Вдобавок Диккенсу пришла в голову удачнейшая идея: «задружиться» с лондонской полицией и печатать очерки о ее буднях и о раскрытии преступлений. Короче говоря, на сей раз газета удалась вполне, и к Диккенсу как редактору особых претензий не было (хотя правил он довольно деспотично и сразу сказал, что публикаций, расходящихся с его политическими взглядами, не будет), тем более что всю техническую часть дела взял на себя оказавшийся незаменимым Уиллс.
Тем временем Дэвид Копперфильд прошел фабрику ваксы, подрос и после смерти матери попал к бабушке, мужеподобной, но ужасно симпатичной (это необычно для Диккенса — может, Анджела Бердетт-Куттс, Элиза Гаскелл и Элиза Линтон убедили его, что деловая женщина не обязательно чудовище?); он взрослеет, и все время рядом с ним девушка Агнес, добрая и умная, к которой он относится как к сестре — отныне в романах Диккенса рядом с героем почти всегда будет фигурировать такая девушка-друг. Обратите внимание на фразу: «Я всегда считал себя слабым по сравнению с ней, такой твердой и сильной духом». Не подумывал ли он о том, что Джорджина — пусть даже он любил ее лишь «по-братски» — была бы ему куда лучшей женой, чем Кэтрин?
Но влюбляется Дэвид, конечно, в другую, в легкомысленную красавицу Дору: «С досадой увидел я, что здесь нас ждет целое общество, и во мне закипела безграничная ревность, даже к женщинам. А что касается представителей моего пола, и особенно одного, который был года на три-четыре старше меня и невыносимо важничал своими рыжими бакенбардами, то я их считал своими смертельными врагами. Распаковав свои корзины, мы занялись приготовлениями к обеду. Рыжий уверил, что умеет готовить салат (в чем я очень сомневался), и благодаря этому стал центром общего внимания. Некоторые из молодых леди принялись мыть салат и резать его по указанию рыжего. Дора была в их числе. Я почувствовал, что судьба роковым образом столкнула меня с этим человеком и один из нас должен погибнуть… Рыжий в конце концов приготовил-таки свой салат. Не понимаю, как они были в состоянии есть его! Меня ничто не могло бы заставить даже до него дотронуться!»
Но Рыжий оказался не соперником, объяснились и вот уже помолвлены: «Помню, как я, сняв мерку с пальчика Доры, заказывал ювелиру колечко из незабудок, и тот, прекрасно понимая, в чем тут дело, посмеивался, записывая в книгу мой заказ, и взял с меня все, что ему заблагорассудилось. Это колечко с голубыми камушками до того связано у меня с образом Доры, что вчера, увидав похожее на руке дочери, я почувствовал, как сердце мое сжалось от боли… А эти воробьи в городском сквере, где мы, такие счастливые, сидели с Дорой в пыльной беседке… И до сих пор из-за этого люблю я лондонских воробьев, и радужным кажется мне их серое оперение…»
Никто не сомневается, что Диккенс здесь описал свои чувства к Марии Биднелл, но, как мы уже говорили, не факт, что именно она, а не Кэтрин (хотя бы отчасти) была моделью Доры-жены. «И вот главным назначением поваренной книги стало изображать в углу пьедестал для Джипа, когда песик учился стоять на задних лапках. Но Дора так сияла, когда добилась того, что ее любимчик стал служить, держа в зубах пенал с карандашами, что я был вполне вознагражден за покупку поваренной книги. И мы снова прибегали к футляру для гитары, снова пелись баллады на мотив „тра-ла-ла“, снова рисовались цветы, и мы запасались счастьем на всю неделю…»
Напрашивалось, казалось бы, такое развитие сюжета: легкомысленная жена ничего вообще не понимает, изводит мужа, и жизнь становится адом. Но Диккенс не хотел писать ни ангела, ни карикатуру: он впервые изобразил нормальную молодую женщину с недостатками, сознающую их и по-своему пытающуюся развиваться, а не «висеть в блаженной пустоте». Дора неглупа, искренне любит мужа, отдает себе отчет в том, что она — вечная «жена-детка», и даже пытается через себя переступить:
«Иногда вечером, когда я оставался дома и работал, — а теперь я немало писал и начинал понемногу приобретать имя в литературе, — я откладывал перо и наблюдал, как моя „жена-детка“ старалась „быть хорошей“. Прежде всего она приносила свою необъятную расходную книгу и с глубоким вздохом клала ее на стол. Потом она раскрывала ее на том месте, где вчера похозяйничал Джип, и звала его полюбоваться на то, что он натворил. Это доставляло Джипу развлечение, а его носу, пожалуй, немного чернил в наказание. Затем она приказывала Джипу немедленно лечь на стол в позе льва, — это была одна из его штучек, хотя, на мой взгляд, сходство со львом далеко не было разительным, — и если он бывал в послушном настроении, то повиновался этому приказу. Затем она брала перо и начинала писать. В пере оказывался волосок. Она брала второе перо и начинала писать, но перо делало кляксы. Она брала третье перо и начинала писать, тихонько-тихонько приговаривая: „О, это перо скрипит, оно помешает Доли!“
Наконец она совсем бросала эту досадную работу и откладывала в сторону расходную книгу, притворно замахнувшись на „льва“. Когда же она бывала в очень спокойном и серьезном настроении, то усаживалась за аспидные дощечки и корзиночки со счетами и другими документами, более всего похожими на папильотки, и с их помощью старалась чего-то добиться. Очень тщательно она сравнивала их друг с другом, делала записи на дощечках, стирала их, снова и снова пересчитывала все пальцы левой руки от мизинца до большого пальца и обратно. И при этом у нее был такой огорченный унылый вид, казалась она до того несчастной, что мне было больно смотреть на ее всегда сияющее, а теперь омраченное из-за меня личико».
Герой встречается со Стирфортом и знакомится с его странной семьей: живущими в симбиозе любви-ненависти властной матерью, чье бездонное самолюбие как о скалу разбивается о такое же самолюбие сына, и ее приживалкой, язвительной Розой Дартл, когда-то давно бывшей любовницей Стирфорта и продолжающей его любить (и ненавидеть), — последняя, как и Эдит в «Домби и сыне», относится к типу «Достоевских» женщин Диккенса (с примесью настоящей ведьмы): «Она походила на заброшенный дом, стоящий много лет без квартирантов. Худоба ее, казалось, была следствием какого-то пожирающего ее внутреннего огня, который светился в ее мрачных глазах». Ревность и ненависть — единственные чувства, что ее поддерживают, и весь роман испещрен ее бешеными монологами: «С радостью растоптала бы их всех! — воскликнула она. — С радостью снесла бы я его дом до основания! О, как хотела бы я, чтобы этой девчонке заклеймили физиономию каленым железом, чтобы ее одели в рубище и выгнали на улицу! Пусть сдохла бы там от голода! Если бы только от меня это зависело, я, ни минуты не колеблясь, вынесла бы ей именно такой приговор. Мало того, я еще привела бы его в исполнение собственными руками! Я ненавижу ее! И знай я, где найти ее, я пошла бы куда угодно, чтобы опозорить ее. Если бы я смогла вогнать ее в гроб, я бы не остановилась перед этим. Знай я слово, способное утешить ее в предсмертный час, я скорее умерла бы, чем произнесла это слово!»
Но пока еще ничего не случилось: «Прошла неделя, полная очарования. Конечно, она промелькнула быстро для того, кто пребывал в таком восторженном состоянии, как я, и все же я имел возможность еще ближе узнать Стирфорта и сотни раз еще больше восхищаться им, а потому мне казалось, будто я живу у него значительно дольше. Он обращался со мной как с игрушкой, но, пожалуй, такая смелая манера нравилась мне больше, чем любая другая. Она напоминала мне о прежних наших отношениях и как бы являлась естественным их продолжением; она служила доказательством того, что он не изменился, и благодаря ей я мог не сравнивать наши достоинства и не взвешивать мои притязания на дружбу с ним на равной ноге, а самое главное было то, что только со мной он обращался так непринужденно, тепло и сердечно. В школе он относился ко мне совсем иначе, чем к другим ученикам, и теперь я с радостью готов был верить, что ни к одному из своих приятелей он не относится так, как ко мне. Я верил, что я ближе ему, чем любой его приятель, и чувствовал сильную, глубокую к нему привязанность».
А потом Стирфорт от скуки соблазняет девушку Эмили из простой семьи, да еще, наигравшись, и прогоняет несчастную; чувства Дэвида по этому поводу тоже вполне «Достоевские», раннему Диккенсу абсолютно несвойственные: «Думаю, что свойственное мне может быть свойственно и многим другим людям, и потому я не стыжусь признаться, что никогда так сильно не любил Стирфорта, как после того, когда все между нами было порвано. Страшно горюя о совершенной им низости, я больше чувствовал все доброе, что было в нем, больше ценил блестящие его способности, чем в пору наисильнейшего моего увлечения им. Как ни горько было мне, что я невольно замешан в его преступлении, в подлом поступке против честной семьи, но мне казалось, что, очутись я лицом к лицу с ним, я не был бы в силах бросить ему слово упрека. Не будучи уже больше очарован им, я так еще любил его и свою любовь к нему…»
В июне в Лондоне проходила выставка художников-прерафаэлитов: Россетти, Ханта, Милле (название «прерафаэлиты» должно было обозначать духовное родство с флорентийскими художниками эпохи Раннего Возрождения, то есть художниками «до Рафаэля» и Микеланджело), — Диккенс обрушился на нее (ничего не смысля в живописи) с посылом: зачем нам старое, когда есть новое; его также возмутил обычай использовать натурщиков с улицы в картинах на священные сюжеты: «Должен прямо заявить, что весельчак лодочник в роли херувима или ломовой извозчик, выдаваемый за евангелиста, не вызовут у меня ни восторга, ни одобрения, сколь бы громкой известностью ни пользовался художник».
Уилсон: «Казалось бы, надо наоборот: ревностный унитарий, каким в ту пору был Диккенс, должен всячески приветствовать человеческое в Христе и вообще на путях господних. Но думать так значило бы извратить природу возвышенного, которое Диккенс допускал в религии даже в этот унитарианский период своей жизни. Он постоянно обращается к жизни и наставлениям Христа, напоминая о нашем долге на земле, но это всегда Спаситель с прописной буквы. Понятен ужас Диккенса перед картиной Милле, где мальчик Иисус изображен с пораненной в работе рукой: „Будьте любезны выбросить из головы все эти ваши идеи послерафаэлевского периода, всякие там религиозные помыслы и возвышенные рассуждения; забудьте о нежности, благоговении, печали, благородстве, святости, грации и красоте и, как приличествует этому случаю, с точки зрения прерафаэлита, приготовьте себя к тому, чтобы погрузиться в самую пучину низкого, гнусного, омерзительного и отталкивающего… Разденьте грязного пьяницу, попавшего в больницу с варикозным расширением вен, и вы увидите одного из плотников“. Такая брезгливость не очень вяжется с евангельской проповедью любви к бедным и больным».