На наш взгляд, Христос тут по большому счету ни при чем: Диккенс не выносил (во всяком случае, в ту пору) ничего «грубого» в искусстве вообще, следуя своему принципу: «исторгнуть слезы» возможно лишь «нежным и бережным прикосновением к сердцу». Помните: «…если бы в суде мне прочитали сцены, в которых описывается, как пьяный Гонт явился в постель к своей жене и как был зачат последний ребенок, и спросили, пропустил ли бы я, как редактор, эти сцены (независимо от того, были они написаны истцом или кем-либо другим), я был бы вынужден ответить: нет. Если бы меня спросили почему, я бы сказал: то, что кажется нравственным художнику, может внушить безнравственные мысли менее возвышенным умам… Если бы меня спросили, пропустил ли бы я отрывок, в котором Кэти и Мэри держат на коленях незаконного ребенка и рассматривают его тельце, я бы снова по той же причине вынужден был бы ответить: нет…»
Что же касается унитаризма, то еще начиная с 1848 года Диккенс стал потихоньку отходить от него (сохранив самые добрые отношения с преподобным Тэгартом), хотя сама унитарианская доктрина такова, что «уйти» от нее нельзя: она вбирает в себя любые проявления христианской веры. Во всяком случае, он вновь стал — возможно, чтобы угодить мисс Куттс, от согласия с которой зависела жизнь его драгоценного детища, «Урании», — посещать англиканскую церковь, что располагалась возле его городского дома. Кроме того, в 1850-х переживала расцвет «низкая» ветвь англиканства — та, что против пышности и обрядности, — и он нашел, что она его в общем устраивает. Биографы затрудняются ответить на вопрос, к какой же конфессии он принадлежал большую часть своей жизни. Кажется, это его мало волновало. В завещании он напишет: «Уповая на милость господню, я вверяю свою душу отцу и спасителю нашему Иисусу Христу и призываю моих дорогих детей смиренно следовать не букве, но общему духу учения, не полагаясь на чьи-либо узкие и превратные толкования».
В июле Диккенс ездил с Маклизом в Париж «прошвырнуться по театрам»: французы из «мерзких» вновь стали милыми, но Луи Наполеон, сажавший оппонентов в тюрьмы, ему все больше не нравился. 10 августа Кэтрин родила дочь Дору Энн, названную в честь героини «Копперфильда», — видно, Диккенс был совсем не суеверен, ведь он наверняка знал, что убьет героиню романа Дору.
Сам он с остальными детьми жил в Бродстерсе с няньками и Джорджиной, приехал в Лондон к родам и снова уехал, но ему пришлось вернуться: жена была как никогда плоха. У нее начались головокружения и то, что мы сейчас называем паническими атаками, — все это продлится около четырех лет. Пришлось везти ее (младенца как обычно сдали кормилице, няньке и Джорджине) в водолечебницу Мальверн: хотя сам Диккенс от лечения водой год назад чуть не скончался, он все еще верил в этот способ, и Кэтрин, едва стоявшую на ногах, завертывали в ледяные простыни и вливали в нее огромные количества воды. После десяти беременностей она сильно располнела — посадили на диету. Ничего не осталось от прелестной «жены-детки»… Неудивительно, что Диккенс, съездив ненадолго в гости к супругам Уотсон, завел что-то вроде романа с кузиной Лавинии Уотсон, сорокалетней Мэри Бойл.
В конце лета они с Бульвер-Литтоном (очень богатым человеком) затеяли проект, о котором Диккенс давно думал, — Гильдия литературы и искусств, фонд помощи нуждающимся пожилым писателям и художникам. Предполагалось, что Бульвер-Литтон на своей земле построит для них дом; деньги будут зарабатываться, в частности, благотворительными любительскими спектаклями. Ставили все ту же комедию Джонсона «Всяк в своем нраве», Кэтрин дали главную роль, она по своему обыкновению подвернула ногу, ее заменила Мэри Бойл, но и та по личным причинам вышла из дела — Диккенс был очень разочарован. Но под рукой была еще Джорджина… В ноябре в имении Бульвера дали три представления, и тогда же в «Копперфильде» была поставлена последняя точка. Форстеру, 21 октября: «Я, кажется, отправил какую-то часть себя в призрачный мир». Знакомому, Артуру Риланду, 29 января 1855 года: «…не стыжусь признаться, что я и сейчас не могу без волнения взять в руки эту книгу (так велика была ее власть надо мной в ту пору, когда я писал ее) и что стоит мне только подступиться к ней, как я начинаю читать все подряд и при этом чувствую, что не смогу изменить в ней ни слова».
Стирфорт никого не убил — стало быть, по Диккенсу, он может раскаяться, как Скрудж и Домби? Но в викторианской морали соблазнение равносильно убийству и должно караться так же — смертью. Но не позорной — так обойтись со Стирфортом автор не мог, — а романтической. Действие многих сцен «Копперфильда» происходит на море, и море заберет злодея: Диккенс специально ездил на побережье, заканчивая книгу, чтобы написать потрясающую сцену бури:
«Ветер, вздымая целые тучи песка и мелких камушков, дул с оглушающим ревом прямо в лицо, и только в промежутках между его порывами можно было разглядеть море. И вот когда наконец мне удалось увидеть то, что там творится, я был поражен. Колоссальные волны, идя стенами, пенясь, разбивались на берегу с такой силой, что, казалось, самая меньшая из них способна поглотить весь город. Словно силясь подкопаться под берег, оставляя на нем глубочайшие ямы, волны эти с глухим ревом уходили назад. Некоторые из этих водяных чудовищ с белыми гребнями разбивались, не достигнув берега, но, будто не утратив от этого силы бешенства, они стремились соединиться с другими волнами, как бы спеша воссоздать новое чудовище. Движущиеся водяные холмы превращались в глубокие долины, над которыми порой проносился буревестник, а из этих движущихся долин снова поднимались холмы. Водяные массы с глухим ревом потрясали взморье, постоянно меняя и место и вид. Фантастический берег на горизонте вместе со своими домами и башнями то поднимался, то опускался. А по небу неслись зловещие черные тучи. Мне казалось, что на моих глазах совершается какая-то ломка, во всей природе происходит какой-то сдвиг».
Диккенс в этот раз не показал нам гибель злодея «изнутри» — это не нужно, так как она описана любящими глазами Дэвида, который, впрочем, до последней минуты не знает, кто тот смелый красавец, что плывет на судне и в бурю пытается пристать к берегу. Но вот тело выбросило на берег и… «здесь, где когда-то мы с Эмилией детьми собирали ракушки, а теперь обломки разбитой этой ночью старой баржи, обитателям которой Стирфорт причинил столько зла, — лежал он, заложив руку под голову так, как часто я видел его лежащим в дортуаре Салемской школы… Вам не было надобности, Стирфорт, говорить мне при нашем последнем свидании (как далек я был от мысли тогда, что оно — последнее!): „Вспоминайте меня только с лучшей стороны“. Я всегда так и вспоминал вас, и мог ли я теперь сделать иначе?..». «Я обошел весь этот печальный дом и опустил шторы. Затем я опустил шторы в той комнате, где он лежал. Я поднял тяжелую, как свинец, его руку и прижал к своему сердцу, и весь мир был для меня смерть и тишина, и только стоны его матери врывались в эту тишину».
«В блаженной пустоте» не висит почти никто из героев романа: они изменчивы, они порой ведут себя непредсказуемо: когда Роза Дартл узнает о гибели любимого, она сперва, естественно, в злобе набрасывается на миссис Стирфорт: «Вы растили его с колыбели таким, каким он стал, и задушили в нем того, каким он мог бы стать. Ну что ж! Теперь вы вознаграждены за свой труд в течение стольких лет?.. Я любила его больше, чем вы! — Она с яростью посмотрела на мать. — Я могла бы его любить, не требуя ничего взамен. Если бы я стала его женой, я была бы рабой всех его капризов за одно только слово любви в год! Я знаю, это было бы так. Кому же знать, как не мне? Вы были требовательны, горды, мелочны, эгоистичны! А моя любовь была бы самоотречением… Я растоптала бы ваше жалкое хныканье!» Но, увидев, в какое жалкое состояние привели старуху ее слова, вдруг «упала перед ней на колени и начала расстегивать на ней платье.
— Будьте вы прокляты! — крикнула она, взглянув на меня — в этом взгляде были бешенство и мука. — В недобрый час вы когда-то пришли сюда! Будьте вы прокляты! Уходите!
Я вышел из комнаты, но тотчас же вернулся, чтобы позвонить слугам. Роза Дартл, стоя на коленях, обняла окаменевшую женщину, она целовала и окликала ее, рыдала, наконец притянула к себе и прижала, как ребенка, к своей груди… Всю свою нежность она вкладывала в усилия вызвать к жизни ее погасшие чувства».
Мы не упомянули о том, что в романе есть еще несколько линий, совершенно автономных, комических (уморительно смешных), любовных и приключенческих, — вам будет что почитать. Есть там очаровательная пара Микоберов — как считают литературоведы, самая обаятельная вариация на тему беспечных родителей автора; есть также второй злодей — типичный диккенсовский, но уж такой омерзительный, какого еще не было, и, как Стирфорт, незабываемый, ибо он почти прекрасен в своей мерзости, — Урия Гипп, не человек, а змея: «…его красные глаза без ресниц устремлены на меня, а ноздри то сжимаются, то раздуваются, и весь он, от подбородка до сапог, извивается, как змея…» «Он молчал, старательно мешая ложечкой сахар, пил маленькими глотками кофе, поглаживал своей костлявой рукой подбородок, смотрел в огонь, оглядывал комнату, под видом улыбки строил мне гримасы и снова, охваченный низкопоклонством, извивался наподобие змеи…» «…Он искоса стал следить за мной, в то же время так корчась и извиваясь, что я едва был в силах переносить это». (Мы насчитали применительно к Гиппу около пятидесяти употреблений слова «извивающийся».)
Урия Гипп похож на Смердякова и, как и Смердяков, порой говорит справедливые вещи: «Ну, хорошо, хорошо, — отозвался Урия, при лунном свете похожий на мертвеца, — но вы не представляете себе, мистер Копперфильд, до чего смирение вошло в плоть и кровь такого человека, как я. Мы оба с отцом учились в благотворительных школах, а матушка выросла в благотворительном приюте. В этих учреждениях с утра до вечера нас всех обучали смирению во всевозможных видах и мало чему другому. Нам внушали, что мы должны смиренно держать себя перед такими-то и такими-то лицами, снимать шапку перед одним и раскланиваться перед другим, знать свое место и пресмыкаться перед всеми, кто только выше нас. А их было так много! Отец благодаря своему смирению выдвинулся в свое время, я — также…