Люди были неинтересны. Их вообще не было. Ни изнасилованных девочек, ни распятых на деревьях мальчиков, ни воющих на похоронах несчастных приднестровских баб, ни утопленных в крови Бендер, ни разнесенных снарядами церквей и синагог, школ, детских садов, больниц. Не было. Ничего не было. Была новая идеология, в которой опять не было места человеку. Либеральная интеллигенция изменила собственному либерализму. Она призывала не думать о государстве, а думать о людях. В результате — вместе с водой выплеснула ребенка. И не одного — тысячи и тысячи детей.
Я ничего не понимал. Я становился изгоем, но ничего не мог понять. Почему? Почему элита российского государства так равнодушно относится к российскому же государству и к людям, вставшим на защиту ее же языка, ее же культуры? Ведь такого не может быть! Не должно быть! Многое я понял гораздо позже, когда спала горячка приднестровских сражений. Когда появилась возможность еще раз вглядеться в нашу донельзя запутанную историю.
Октябрьская революция в России снесла с лица земли ее стержень — аристократию. Маску аристократии подхватила и напялила на себя новая советская интеллигенция, плавно перешедшая в либеральную российскую. И вместо элиты общества образовалась псевдоэлита, не понимавшая, что быть аристократом — это, прежде всего, быть способным нести ответственность за общество и в критический момент приносить себя в жертву этому обществу. Но когда пришло время жертвовать, наша элита оказалась способной только предавать — страну и людей. И спрос с нее невелик — маска и есть маска.
И на ее фоне передо мной то и дело всплывает образ кубанского казака Татаренко у Бендерского моста, у колес того самого бронетранспортера, который первым ворвался в Бендеры. Перед прорывом он спокойно произнес:
— Господа казаки! Пожалуйте на броню.
И не было ни одного, кто отказался бы идти на верную смерть.
“Дорогой Мартин.
В своем письме ты задаешь мне много вопросов, на которые я не могу ответить. Извини. Тем не менее, я благодарен тебе за доброе пожелание, чтобы наша жизнь поскорее наладилась и стала хотя бы такой, как у вас в Швейцарии. Я постараюсь.
Я очень обеспокоен поведением Мэри. Что случилось? Ты пишешь, что она вдруг стала избегать ваше милое общество, замкнулась в себе, а потом и пропала вовсе. Это очень меня печалит. Пожалуйста, позаботься о ней.
Да, Мартин, у наших интеллектуалов теперь новое развлечение. Во всех газетах и журналах спорят о том, выпали ли мы из цивилизации, а если выпали, то куда и как надолго. Все сходятся на том, что все-таки выпали и надо туда вернуться. Скажу тебе честно, дорогой Мартин, ничего в этих спорах не понимаю. Я не понимаю, куда и откуда выпал. Хотя, конечно, вполне осознаю, что у нас многое не так, как у вас. Даже наоборот. Ты, например, как известно, любишь наших писателей и подозрительно относишься к нашим военным. А я теперь — наоборот. Потому что писатели разжигают войну, а военные ее гасят. Ты осуждаешь наше пьянство и выступаешь за трезвость и практичность. А я теперь думаю, что, может быть, лучше быть пьяным бездельником, чем трезвым и практичным убийцей. Ты говоришь о необходимости здоровой политики. Мартин! Политика не бывает здоровой! Мир в руках у политиков — это мир обреченных. Им ничего нельзя доверять. И тем более — судьбы людей.
Моя цивилизация, Мартин, — это Пушкин и Мандельштам, Блок и Ахматова. Моя цивилизация — Чехов и Толстой, Левитан и Шагал. Моя цивилизация — это добро и зло нараспашку, слитые воедино, как и быть должно. Это щемящая музы-
ка — от молдавской и еврейской до грузинской и русской. Это февральский снег. Это побагровевшая на свежих утренниках рябина. Это Невский проспект и Арбат, Дерибасовская и тираспольские набережные. Это Волга и Днестр. И я из этой цивилизации никуда не выпадал, Мартин. А современные телефоны, автомобили, отели, биржи, унитазы — это не цивилизация. Современное оружие — с лазерным наведением, сплошь компьютерное — не цивилизация. Видел бы ты, как “цивилизованно” оно стирает с лица земли целые города. Это не цивилизация.
Это — безумие.
Впрочем, не будем об этом. Всего тебе доброго. Ефим”.
Мост
Я почти украл машину местного телевидения вместе с шофером и помчался следом за удаляющейся колонной. Уже за пределами Тирасполя, на шоссе, мы стали колонну нагонять, но из последнего автомобиля с охраной высунулся ствол автомата и уставился на нас. Мы отстали. Потом опять приблизились. Опять автомат. А из машины прикрытия вдруг показался объектив телекамеры — Витька Седов, оператор французской “Антенн-2”, вовсю снимал наши потуги. Нагнали колонну уже в Григориополе.
Позже, в Москве, Седов показал мне кадры, снятые в этот день. Разрушенная снарядом Григориопольская школа. Дымящийся детский сад “Колокольчик” в Дубоссарах. Развороченные снарядами жилые дома. Озабоченные гвардейцы на Кошницком разъезде. О чем-то беседующие в сторонке Смирнов и Лебедь. Пыль объездной дороги. Непроницаемые лица членов миссии ООН. То тут, то там мелькающая моя собственная физиономия. Я попросил остановить кадр и внимательно вгляделся в собственное изображение — я себя не узнавал. Это был я и не я. Весь в пыли, в почти потерявшей цвет зеленой майке и с чужими, “немосковскими”, глазами — напряженно прищуренными, жесткими, вылинявшими. Это не мог быть я.
Миссия ООН требовала доказательств, хотя доказательства вопили из каждого разрушенного дома, из каждой свежей могилы. Предоставленные документы и фотографии в расчет не принимались. Орущие, умоляющие спасти их бабы на дубоссарской площади у горсовета — тоже. Не успели выйти на улицу — начался минометный обстрел города. Миссия ООН спряталась в подвале. Мы остались на поверхности. Привыкли. Когда обстрел закончился, миссия вылезла с хмурыми лицами. Комментировать ничего не стали. Потребовали охрану и уехали по той же объездной дороге, недовольные тем, что опять придется глотать пыль. Пыль в расчет принималась.
Я спустился в столовую. Здесь кормили всех подряд — ополченцев, журналистов, случайно забредших. Бесплатно. В наступающих сумерках, прячась за стенами, женщины продавали уцелевшую клубнику с огорода. Почти бесплатно. Саша Порожан позвал к себе ночевать. Отказался. Пошел в покореженную снарядом гостиницу “Днестровский сад”. На жесткой койке никак поначалу не спалось. Потом забылся, и тут же явились видения.
По Рейну плыл подбитый паром с горящим на нем бронетранспортером. Раненые солдаты из последних сил держались за трос, но силы покидали их, и солдаты, оставляя кровавые пятна, уходили под воду. Мартин плотнее закрывал окно, чтобы в комнату не проник трупный запах с разбомбленной рыночной площади, на которой валялись вперемешку люди и апельсины. А мы с Мэри сидели в уютном бендерском уличном кафе, удивленно смотрели на экран телевизора, на котором мелькали все эти швейцарские ужасы, и я, между делом, обучал ее правильному русскому “р”.
Потом подошел туристский автобус, и мы отправились на экскурсию по дубоссарскому шоссе. По обочинам дороги во множестве белели мраморные изваяния, и среди них — пионер в каске. Когда подъехали поближе, я узнал в пионере гвардейца Олега. Он заговорщицки подмигнул. Лысый гид, представившись сотрудником миссии ООН, занудно рассказывал о том, что происходит за окнами. Но ничего из того, что он рассказывал, там не происходило. Все было наоборот. Я хотел об этом закричать, но голос, как всегда, исчез. Потом на шоссе выполз странный неуклюжий бронетранспортер с надписью на броне: “Не убий!” Из люка высунулся генерал Лебедь и страшным басом закричал: “В начале было время!”
От этого голоса я и проснулся. Рядом никого не было. Стал вспоминать: “В начале было время. Время было у нас. И время было мы. Мы текли, как Днестр, медленно и величаво...”
— Осколки. — сказал я сам себе. — Одни осколки.
В окно заглядывал робкий еще рассвет. Закрыв глаза, я попытался заснуть опять. Поворочался, но не смог. Бессонница одолела.
Тогда я положил в сумку маленький термос и два оставшихся бутерброда, напялил мятую ветровку и вышел на улицу. Пройдя несколько кварталов по настороженно притихшим Дубоссарам, вышел к Днестру. Пока не стреляли.
Измученный Днестр, шипя и завихрясь, срывался с плотины и несся к полувзорванному мосту, когда-то соединявшему, а теперь разъединявшему Приднестровье и Молдавию. Мост взорвали приднестровцы, когда поняли, что иначе набегов с правого берега не избежать. И теперь берега соединялись только полетом пуль. Но пока не стреляли.
Меня никто не остановил, когда я проходил посты. Левый берег держал мост под прицелом. Правый берег — тоже. Пройдя самодельные чугунные дзоты и перебравшись через вывороченные взрывом камни и куски асфальта, я приблизился к середине моста. Я уже физически чувствовал, что стал мишенью для тех и других. Но мне обязательно нужно было встать посередине.
Было страшно. Сердце стучало, как пулеметная очередь, а ноги деревенели. Но было очень важно встать посередине.
Я уселся на металлические перила. Не стреляли. Достав термос, налил в крышку кофе. Не стреляли. Рука немного дрожала, и кофе проливался в Днестр.
Но пока не стреляли.
Изгиб на карте
(Вместо эпилога)
Мирный договор был подписан 21 июля 1992 года при посредничестве России, и с тех пор, действительно, больше не стреляли. Зато еще лет пять постреливали глазами странного вида дамочки в вагонах московского метро:
— Лю-юди добри! Мы сами беженцы с Бендер. По-оможите Христа ради!
На вопрос, в каком районе города они жили до войны, не отвечали — бежали от меня подальше. И я этому нисколько не удивлялся, потому что знал: приднестровцы никогда не просят. В самое тяжелое время, когда, казалось, вся Москва христарадничала, на улицах приднестровских городов я не встретил ни одного человека, просящего милостыню. Здесь это не принято. Стыдно. Здесь принято работать. И они работали. Уже к поздней осени жилые дома были восстановлены, воронки засыпаны, изувеченные дороги покрыты асфальтом, города приняли свой обычный вид, и война ушла в прошлое