Диктатор и гамак — страница 11 из 40

Поскольку кухня уже не работала, нам подогрели какую-то смесь белого риса и черной фасоли, посыпанную фарофой[17]. Мне было знакомо это блюдо, мы пробовали его у Маэ Мартинс, матери Соледад, когда приезжали навестить ее в глубинке. Рис и фейжау[18] составляли основу латиноамериканской кухни, когда и риса, и бобов было вдоволь; смесь для набивания желудков этих бедных крестьян каатинги, столь легковесных, что того и гляди унесет первым порывом ветра. В праздничные дни Маэ Мартинс добавляла туда кровь курицы.

Я вполне понимаю, насколько сын фазендейро, выросший в тишине отчего дома и мечтающий о путешествиях, мог ненавидеть эту местную похлебку. Допускаю, что он мог ассоциировать фарофу с ничтожеством, но в данном случае была права именно Кэтлин Локридж, шотландская танцовщица: фасоль и рис прекрасно сочетаются друг с другом, весь южноамериканский континент вам это подтвердит. Что до фарофы, то с этим послевкусием жженого боба одно воспоминание о ней может возбудить мою саудаде.

Здесь мы перенесемся на несколько месяцев вперед: мы с Ирен как-то оказались в шикарном салоне в Рио. Я стою, пытаясь сохранить шаткое равновесие между коктейлем, не знаю из чего, и изысканным пирожным (что мы вообще здесь забыли?). Я слышу, как мой голос на заданный мне вопрос произносит имя Пиауи.

— Пиауи? А где это? — спрашивает кто-то.

— Где-то в нашем доисторическом периоде, — отвечает наш хозяин, хитрец с Юга, кариока[19], выросший на зерне.

Этому цивилизованному ответу я предпочитаю другой, данный Ирен:

— Пиауи — это глубинка глубинки.

Да, а Терезина была ее центром, а наш отель — в самом сердце этого центра, а наш столик — в центре этого сердца, и каждый из нас навис над своей тарелкой… (Мы так никогда и не исчерпали эту тему глубинки.)

В общем, эта механическая неполадка заставила каждого из нас заглянуть в глубину самого себя. Ирен, старого химика, Гувана и меня.

Кто-то предложил выйти пройтись.

Посмотреть Терезину.


Однако в Терезине не «выходят». И снаружи ты все еще внутри. Площадь была окружена низенькими домишками с железными крышами. В отсветах огней отеля можно было заметить, что они окрашены в эти зеленоватые и охристые тона, которые придают каждому внутреннему городку нечто такое, что не может не прельстить акварелиста. Еще несколько шагов — и цвета поглотил мрак ночи. На горизонте ни единого проблеска. Вокруг ни единого звука. «Как на дне мешка, — прошептала Ирен. — Останься я здесь еще хоть на сутки, я забуду, как меня зовут». Терезина спала. Сколько желудков сейчас переваривали свою порцию риса с фейжау, за этими глинобитными стенами? А небесная влага — когда, интересно, в последний раз она орошала эту ссохшуюся землю, скрипевшую у нас под ногами? Терезина спала, убаюкивая свой голод, забыв про сушь в горле. Я подумал вдруг, что фантастическая архитектура Бразилиа, с его высоченными зданиями из стекла, его искусственным озером, его распростертыми крыльями птицы, была выдумана с единственной целью — забыть реальность Терезины. И этой ночью, сам еще не зная об этом, я сделал Терезину — о которой я ничего не знал и вряд ли когда-нибудь что-либо узнаю — столицей этой истории.

Вернувшись в Форталезу, Ирен поспешила проверить по карте, что Терезина и в самом деле существовала, что наша ночная остановка не явилась результатом «общей галлюцинации».


Итак, мы покинули площадь, на которой находился отель. Мы неспешно брели, переходя с одной улицы на другую. Мы почти не разговаривали, разве что шепотом. Какие сны видели спящие Терезины, покачиваясь в своих гамаках? По мнению Ирен — об огнях побережья, обо всем, что тянуло их к морскому берегу: «Горящие витрины, разнообразие товаров, туристы и деньги, праздник, работа и всеобщее кипение… прикоснуться к платным миражам побережья». Да, и окончить свои дни на окраине какой-нибудь фавелы, топя свою саудаде в качасе, ходить с протянутой рукой в Рио или петь жалостливые песни о сертане на рынках Сан-Паулу с гитарой через плечо вместе с другими беженцами каатинги, надеясь заработать нужное количество реалов, необходимых для исполнения уже другой мечты: вернуться в свою Терезину, в Канинде, в Жуазейру, в Собрал, в Кампина Гранде, вновь обрести свой сертан и неоценимую часть себя самого, которую ты оставил там, при свете факелов — свое одиночество.

Здесь мы как раз вышли на круглую площадь — ту самую, из сна Перейры — и заметили там, вдали, свет того самого фонаря, единственного на весь город, если мне не изменяет память. Это было настоящим сюрпризом, и еще два силуэта у подножия фонаря, как само откровение жизни. Наше одиночество и насущная необходимость в свете толкнули нас приблизиться к этим двоим. Из центра площади можно было лучше рассмотреть эту сцену: это были два сертанехос, стоявшие, опершись на велосипед. Их тонкие ноги болтались в тряпичных штанинах, и смех, звук которого не доходил до нас, сотрясал их плечи. Они рассматривали у себя под ногами что-то испускавшее тусклое сияние. Наконец мы проникли под светящийся купол фонаря. Никакого сомнения: смех сертанехос был вызван бледным свечением у них под ногами. Смех пробирал все их нутро, но беззвучно. Эта немая веселость не могла не привлечь наше внимание, как и танцующий свет, скрываемый теперь их голыми ступнями и разметавшимися полами штанин. Они справили себе маленький черно-белый экран, питавшийся от городского источника электричества. И, честное слово, работало! Они как раз смотрели «Золотую лихорадку» Чарли Чаплина. Один из них стоял, облокотившись на седло, второй — на заржавленный руль велосипеда. Оба смеялись беззвучным смехом, смотря этот немой фильм. Они смеялись, глядя, как Чарли борется со снегом и ветром, смеялись, наблюдая, как Чарли поглощает свой башмак и обсасывает шнурки, смеялись, видя, как Чарли обратился в аппетитную курочку, за которой гонится его оголодавший компаньон, смеялись, наблюдая, как Чарли соблазняет Джорджию. И вот мы тоже принимаемся смеяться, не удержавшись при виде Чарли, который втыкает две вилки в пирожки, завлекая Джорджию. Но Джорджия не придет, это сон, Чарли заснул на столе, напрасно приготовленном для нее, Джорджия танцует с другими в салуне, а Чарли, уснувший в своей пустынной хижине, видит во сне танец пирожков, а мы все смеемся, как и эти двое, которые никогда не видели ни пирожков, ни пуант балерины, и мы четверо, никогда не знавшие голода, смеемся тем же беззвучным смехом, в те же моменты, на тех же кадрах, смеемся над теми же шутками, над этим неисчерпаемым источником веселья для голодных, над этими чудачествами одинокого человечка, мы смеемся все вместе в ночи Терезины, которую мы совершенно не видели, в которую никогда уже не вернемся; внезапно Терезина стала столицей мира.

«Вот там — жизнь», — мимоходом говорит себе Мануэль Перейра да Понте Мартинс в своем собственном сне.

И здесь открывается окно моей истории.

III. Окно. La fenêtre. The window. La ventana. El-taka. La janela. Das Fenster. La finestra

1.

Если бы мне нужно было рассказать историю этого диктатора-агорафоба, то первый двойник Перейры убежал бы у меня именно через это окно.

Открытие фильма Чаплина…

Как явление архангела.

Которое перевернуло бы всю его жизнь.

Не изменив при этом его судьбы.

2.

Кто он, этот двойник? Откуда?

Неизвестный из глубинки, как все те (домашняя прислуга, полицейские, подручные, проститутки, садовники, работницы на тяжелых работах), которых нанимают, чтобы служили, держа рот на замке.

Когда Перейра нанял его, он работал цирюльником в маленьком городке под Терезиной, в трех днях пути от своего родного села. До этой встречи история его была самой обыкновенной: история ребенка, достаточно смышленого, чтобы однажды его обязательно заметил какой-нибудь заезжий иезуит, взял с собой в город, обучил чтению и письму, немного латыни, чтобы служить мессу, двум-трем словечкам на иностранных языках, нескольким начальным понятиям в математике и хорошим манерам. Однако иезуита убивает преследователь священников, и мальца подбирает местный цирюльник, чтобы научить его управляться с лезвием и ножницами, прежде чем оставить ему свою лавочку, в свою очередь скончавшись от вомито негро[20]. (Ах да! Он же еще научил его итальянскому: ведь это был старый итальянец, этот цирюльник, гарибальдиец, давным-давно высланный из страны и куда-то спешно задевавший свою красную рубашку.)

Став уже молодым человеком, наш ученик цирюльника отпускает бороду, чтобы, бреясь, учиться ремеслу на себе самом, поскольку бородачи — известная редкость в глубинке. Раздвоенную, квадратную, заостренную, императорскую, густую или завитую по-гарибальдийски — каждый месяц он носит новую бороду и подходящие к ней усы. И, что бы он ни выбрал, у него всегда бравый вид. К тому же он отличный парикмахер.

Итак, однажды, во время президентского визита, какой-то Фальстаф ветром влетает к нему в лавочку: это Мануэль Калладо Креспо, глава цеха переводчиков. Калладо хотел бы, чтобы в тропические заросли у него на лице внесли немного порядка. Наш парикмахер принимается за бороду, отсекая ее кривым ножом, немного прореживает шевелюру, убирает заросли в ноздрях и в ушах, выравнивает бешеную поросль его бровей, наконец причесывает его, обдает ароматом одеколона и заканчивает свою работу по приведению клиента в божеский вид, обтерев его теплым полотенцем и припудрив тальком; словом, он делает из него столь представительную персону, что час спустя сам президент Перейра лично является к нему в лавочку и важно усаживается в кресло:

— Сделай меня таким же красивым, как этот.

Перейра пальцем указывает на Калладо, который стоит позади него, свеженький как огурчик.