Диктатор и гамак — страница 12 из 40

— Только не забудь, что я — это образ, в котором ничего нельзя менять.

У парикмахера здесь совсем мало работы: немного укоротить волосы президенту, подчеркнув чистоту линий его лица. Оно ему прекрасно знакомо, это лицо президента, его портреты развешены повсюду, в том числе и в лавочке брадобрея. У него возникает такое впечатление, будто он копирует рисунок.

Пока молодой человек работает, Перейра не спускает с него глаз. Это как-то странно. Обычно клиенты, когда их причесывают, любуются только на себя самих; а этот почему-то уставился на парикмахера. Который ловко управляется с ножницами и гребешком как ни в чем не бывало.

Но тут президент вскакивает с кресла, срывает с себя салфетку и указывает пальцем на дверь.

— Калладо, оставьте нас наедине с этим человеком.

Мануэль Калладо Креспо выходит.

— Садись.

Перейра протягивает парикмахеру помазок и чашку с мылом.

— Сбрей эту дурацкую бороду и усы, причешись, как ты меня причесал, и скажи, что ты видишь.

Вот так юный брадобрей открывает свое сходство с диктатором с точностью до закорючки эпсилона: подобные лица столь четко очерчены, что можно подумать, будто их вывела одна рука одной линией, по той же причине они и не старятся, как ожидаешь. («Подумать только, ведь каким он был красавчиком в молодости…»)

Продолжение известно. Перейра нанимает двойника под большим секретом («скажешь своей матери, что поступил цирюльником на трансатлантический лайнер»), натаскивает его в подражании, стараясь, чтобы тот забыл, кто он такой, короче, оставляет на него свою жизнь здесь, чтобы отправиться вести другую в Европе, вдали от толп кровожадных крестьян.

3.

Прекрасно. На этом этапе рассказа двойник (который уже некоторое время исполняет роль президента) ничего не знает о кинематографе. Он появился на свет в тот же год, что и мелькающие картинки, но и двадцать пять лет спустя они еще не достигли Терезины, этого сердца, затерянного в глубине страны.

Со своей стороны Перейра предпочитает театр. «Предпочитает», впрочем, не совсем то слово; кинематограф его просто не интересует. Нет, даже не это, скорее…

Каким бы странным это ни казалось, но, когда Перейра впервые увидел мелькающие картинки, он испугался, вот в чем все дело. Это случилось в самом начале его пребывания в Европе; Перейра находился тогда в Лондоне, среди прочих зрителей, в темном зале, пялясь на идиотскую пантомиму, сопровождаемую звуками расстроенного фортепиано. В то время как вокруг него все взрывались уморительным хохотом, посасывая свои трубки и сигары (вне зависимости от того, что показывали, пусть даже «Политого поливальщика»…), Перейра почувствовал, как из его детства на него наступает тот самый страх, от которого перехватывало дыхание, когда свет луны и порывы ветра заставляли плясать тени полога его постели, которая внезапно казалась ему затерянной где-то в необъятности материка. Черно-белые кадры напугали его. Молчание напугало его, эти немые рты напугали его, эта говорящая немота, еще больше подчеркиваемая колкими клавишами инструмента… нематериальность персонажей… эти бесплотные тела… их дрожащая мимолетность… синеватый пучок света прожектора… как танцующая смерть, все это… смутное предчувствие, что, если аппарат погаснет, эти картинки исчезнут, унеся с собой свет и остальных зрителей, и оставят его одного, в темноте.

Однако в Перейре государственный муж быстро одержал верх. «Кинематограф — это всего лишь фабрика грез, — решил он. — У наших крестьян и так достаточно предрассудков, чтобы еще усугублять ситуацию этими неосязаемыми химерами». Итак, никакого кинематографа на земле синкретизма, точка. А значит, и в Терезине. Речь шла о здоровом духе целого народа.

Зато театр… Перейра восторгался одним лишь театром.

— Театр — это метафора политики.

Он часто распространялся на эту тему, болтая с Кэтлин Локридж.

— На сцене ты играешь короля, никогда не забывая при этом, кто ты есть; сидя в зале, ты забываешься, теряясь во времени и пространстве, но, однако же, постоянно присутствуя здесь…

Он без конца сыпал подобными истинами.

— Обман простаков? — возражала шотландская танцовщица.

— Всевидящих простаков, моя дорогая. Вся политическая игра держится на этом.

Сам он мог незаметно разворачивать тему того самого «этого».

— В политике, — как-то возразила она, — мертвые не выходят на поклон.

— В то время как плохие актеришки никогда себе в этом не отказывают, это правда, — признал он. — Это лишь доказывает, что политика, в том числе и моя собственная, дело нравственности.

Как-то раз, когда она снова толкала его на подобные защитные речи, с пеной у рта отстаивая достоинства кинематографа, Перейра выдал разгромный аргумент:

— В кинозалах пахнет потом, в театрах — женщинами. Я предпочитаю второе. Вот.

Для того чтобы выбрать линию политики в культуре, большего и не требуется.

Так что кинематограф был запрещен в Терезине, зато юный президент возвел здесь новый театр имени Мануэля Перейры да Понте Мартинса. Здание представляло собой восьмиугольную ротонду с металлическими лонжеронами и вспомогательными потолочными балками, строительство его было поручено французскому инженеру Гюставу Эйфелю, но план нарисовал сам Перейра. Ему хотелось придать театру вид «тропической беседки»: он заставил отделать под дерево железные балки, изогнуть их, подобно ветвям деревьев, при этом каждый болт должен был напоминать сучок. Крышу покрыли цинковыми листами; лианы скрученных кабелей обвивали все вокруг; сверху все покрыли суриком и выкрасили в зеленый цвет, выбрав самый сочный оттенок. В результате получился кусочек Амазонии из нержавейки, выросший в самом сердце жаждущей Терезины: театр Мануэля Перейры да Понте Мартинса.

4.

Случаю было угодно, чтобы двойник узнал о кинематографе в тот самый вечер, когда он должен был участвовать в торжественном открытии театра Мануэля Перейры да Понте Мартинса. На открытие специально прибыла парижская труппа, чтобы дать «Ставку» Эжена Лабиша.


Двойник вошел в президентскую ложу, украшенную золочеными венками. «Ах! Вот и президент! — Весь зал встает; шелест платьев, аплодисменты, приглушаемые шелком перчаток. — Боже, как он красив!» «Спасибо, спасибо, приветствую всех вас, прошу садиться», — красноречиво говорят руки — мягкие руки пастыря, то есть псевдопрезидента. Свет гаснет, третий звонок, занавес, Мануэль Калладо Креспо, глава цеха переводчиков, тихонько подбирается сзади к двойнику: «Я здесь, господин президент», — и с первого же слова в ложе воцаряется невыносимая скука. Двойник уже давно играет роль Перейры. Он, если можно так сказать, на пике своего творчества. Актер внутри него уже судит других актеров: «Эти люди на сцене не умеют играть. Слова слетают у них с губ, не пройдя через все тело. Они говорят в нос и орут так, будто обращаются к глухим или к детям. И как они торопятся выдать свою реплику! Давай-ка посторонись, чтобы меня было слышно… Им неизвестно искусство слушать. Сколько бы они продержались перед бесконечной чередой несчастных, которых мне приходится исповедовать каждый вечер? И как бы они произнесли это „Я выслушал тебя“, которое отпускает, утешая?» Предавшись этим мыслям, двойник потерял нить разыгрываемой пьесы. Так о чем тут речь? Все то же… Двойник недостаточно владеет французским языком, чтобы следовать за чехардой реплик. Но отрывки, которые переводит ему на ухо Калладо, утверждают его во мнении: эти персонажи не говорят друг с другом, в их словах нет никакого посыла, никто не существует на этой сцене. Двойник рассеянно пробегает глазами по соседним ложам: «Бог мой, кажется, дипломатическому корпусу все это интересно. А на лице сэра Энтони Кальвина Кука, посла Великобритании, можно даже уловить полуулыбку».

— Не стоит заблуждаться, господин президент, — шепчет ему Калладо, — англичанин, скорее всего, сейчас говорит себе, что Шоу решительно превосходит Лабиша.

Двойник улыбается в темноте: «Конечно, дипломаты довольны, оказывается, можно ломать комедию хуже, чем это делают они сами…» Но улыбка тотчас превращается в гримасу: эта шутка принадлежит не ему, это голос Перейры! Снова это наваждение. «Перейра думает вместо меня! Перейра говорит у меня внутри». Холодный пот. Это же чистое наваждение! «Встряхнись, — подтрунивает над ним голос Перейры, — не зацикливайся на себе, не думай обо мне, ведь все это происходит на сцене…» Двойник подчиняется, делает над собой нечеловеческое усилие, чтобы вновь обратиться к «Ставке» Эжена Лабиша.

К счастью, дверь президентской ложи открывается. Входит капитан Геррильо Мартинс из службы разведки. Капитан спешит сообщить президенту, что его люди только что задержали одного человека, который серьезно нарушил правила расклейки афиш.

— Я приказал задержать его и конфисковать материалы, — уточняет капитан Геррильо Мартинс, прибавляя: — Сейчас его допрашивают.

— Это меня не касается, — отвечает двойник, — обратитесь к полковнику Ристу.

Но как только дверь затворяется, он вскрикивает:

— Нет, Геррильо, обождите, я иду!

И, обращаясь к Мануэлю Калладо Креспо, который остается в ложе:

— Расскажете мне, чем кончилось, Калладо, чтобы я не выглядел полным идиотом, когда надо будет поздравлять этих олухов.

Собственно, все, что он должен сказать труппе, уже содержится в телеграмме, отправленной Перейрой по этому случаю: «Ты им скажешь: „«Ставка» — это шедевр комедийного жанра. Пожалуй, лишь Бернард Шоу может развеселить меня так же, как Лабиш, но только в другом ключе“».

5.

Сбежав из президентской ложи, чтобы отделаться от голоса Перейры, двойник вышел из своей роли, он это прекрасно понимает. Он знает, что ему следовало остаться на своем посту и позволить капитану Геррильо Мартинсу представить свой отчет полковнику Эдуардо Ристу, как того требует порядок иерархии. Это, конечно, пустяк, небольшое отступление, первое к тому же, но оно повернет течение всей его жизни — не изменяя при этом его судьбы — и, как он скажет потом, «я еще не ведал об этом».