Диктатор — страница 34 из 81

Что же касается его собственного сына, то юный Марк давал поводы для других тревог. Парень был приветливым и любящим спорт, но при этом ленивым, а когда речь заходила об уроках – не слишком-то сообразительным. Вместо того чтобы изучать греческий и латынь, он предпочитал слоняться среди армейских офицеров и упражняться в фехтовании и метании дротиков.

– Я очень его люблю, – сказал мне Цицерон, – и он явно добросердечный малый, но временами я недоумеваю, откуда, во имя неба, он взялся: я не вижу в нем вообще никакого сходства со мной.

Но на этом его семейные тревоги не заканчивались. Цицерон предоставил выбор нового мужа Туллии ей самой и ее матери, дав понять, что лично он предпочитает просто надежного, достойного, уважаемого молодого аристократа вроде Тиберия Нерона или сына его старого друга Сервия Сульпиция. Однако женщинам вместо этого приглянулся Публий Корнелий Долабелла – самая неподходящая, с точки зрения Цицерона, партия. Публий был худым, как щепка, молодым человеком с дурной репутацией, всего девятнадцати лет от роду – примерно на семь лет младше Туллии, – однако, что удивительно, успевшим уже дважды жениться на женщинах куда старше себя.

К тому времени как письмо с извещением о выборе жениха дошло до Марка Туллия, вмешиваться было поздно: свадьба состоялась бы раньше, чем его ответ прибыл бы в Рим, – о чем женщины наверняка знали.

– Что тут можно поделать? – со вздохом сказал он мне. – Что ж, такова жизнь – пусть боги благословят то, что сделано. Я могу понять, зачем это нужно Туллии – без сомнения, он красивый, очаровательный субъект, и если кто-нибудь заслуживает наконец-то вкусить радости жизни, так это она. Но Теренция! О чем она думает? Она как будто сама чуть ли не влюбилась в этого парня. Не уверен, что теперь понимаю ее…

И тут я перехожу к самому большому беспокойству Цицерона: что с Теренцией что-то не так. Недавно он получил укоризненное письмо от находящегося в изгнании Милона, желающего знать, что случилось со всем его имуществом, купленным Марком Туллием по дешевке на аукционе: его жена Фауста так и не получила ни монетки. В то же время агент, действовавший от имени Цицерона – управляющий Теренции Филотим, – все еще надеялся уговорить оратора принять некоторые из его сомнительных планов по добыванию денег, отчего и навестил его в Лаодикее.

Цицерон принял Филотима в моем присутствии и сказал, что о том, чтобы он или любой его служащий впутались в какие-либо сомнительные сделки, не может быть и речи.

– Так что не трудись говорить на эту тему. Вместо этого расскажи-ка мне, что сталось с имуществом, отобранным у Милона, – велел он управляющему. – Ты помнишь, что распродажа была устроена с тем, чтобы ты получил все за бесценок, а потом продал и отдал выручку Фаусте?

Филотим, еще более пухлый, чем раньше, и уже потеющий на летней жаре, еще сильнее раскраснелся и начал, запинаясь, говорить, что не может в точности припомнить детали: это было больше года назад. Он должен свериться со своими счетами, а счета остались в Риме.

Цицерон воздел руки:

– Брось, парень, ты должен помнить! Это было не так уж давно. Мы говорим о почти десяти тысячах. Что сталось со всей этой суммой?

Но его собеседник только твердил снова и снова одно и то же: ему очень жаль, он не может припомнить, ему нужно проверить.

– Я начинаю думать, что ты прикарманил эти деньги, – заявил мой друг.

Но Филотим яростно отрицал это.

Внезапно Цицерон спросил:

– Моя жена об этом знает?

При упоминании о Теренции ее управляющий чудесным образом преобразился. Он перестал ежиться, намертво замолчал и, сколько Марк Туллий ни нажимал на него, отказывался произнести хоть слово. В конце концов, мой друг велел ему убираться с глаз долой.

После того как Филотим ушел, Цицерон сказал мне:

– Ты заметил его последнюю дерзость? Вот это защита чести госпожи! Он как будто считал, что я недостоин произнести имя собственной жены.

Я согласился, что это было удивительно.

– «Удивительно» – самое верное слово, – мрачно проворчал оратор. – Они всегда были близки, но с тех пор, как я отправился в изгнание…

Покачав головой, он не закончил фразу. Я ничего не ответил: комментировать такое было бы неприлично. До сего дня я понятия не имею, верны ли были подозрения Цицерона. Все, что я могу сказать, – это что его глубоко возмутила вся эта история, и он немедленно написал Аттику, прося провести тайное расследование: «Не могу выразить словами то, чего я боюсь».


За месяц до окончания срока полномочий на посту губернатора Цицерон в сопровождении ликторов отправился обратно в Рим, взяв с собой меня и своих сына с племянником и оставив своего квестора управлять провинцией.

Он знал, что может столкнуться с осуждением за то, что преждевременно бросил свой пост и вверил Киликию человеку, который был сенатором первый год, но рассудил так: поскольку губернаторство Цезаря в Галлии вот-вот закончится, у большинства людей на уме будут проблемы посерьезней.

Наш путь лежал через Родос, который Цицерон хотел показать Квинту и Марку. Еще он желал посетить гробницу Аполлония Молона, великого наставника в ораторском искусстве, чьи уроки почти тридцать лет тому назад направили Марка Туллия на путь восхождения его политической карьеры.

Мы нашли гробницу на мысу, вдающемся в Карпатосский залив. На простом белом мраморе было высечено имя оратора, а под ним на греческом – одно из его любимых наставлений: «Ничто не высыхает быстрее слезы́».

Цицерон долго стоял, глядя на камень.

К несчастью, крюк до Родоса надолго нас задержал. Тем летом ежегодные ветра были необычайно сильными – они дули с севера день за днем и на три недели заперли наши открытые суда в гавани. За это время политическая ситуация в Риме резко ухудшилась, и, когда мы добрались до Эфеса, моего друга уже ожидала целая охапка тревожных новостей.

«Чем ближе борьба, – писал Руф, – тем яснее становится опасность. Помпей полон решимости не допустить, чтобы Цезаря избрали консулом, если тот не отдаст свою армию и свои провинции, хотя Цезарь убеждает, что не сможет выжить, если покинет армию. Итак, их любовь, их скандальный союз дошел уже не до злословия украдкой, но до открытой войны!»

Спустя неделю в Афинах Цицерон нашел другие письма, включая послания от Помпея и от Цезаря – каждый жаловался на другого и взывал к верности Марка Туллия.

«Если спросишь меня, он может либо быть консулом, либо сохранить свои легионы, – писал Гней Помпей, – но никак не то и другое сразу. Полагаю, ты согласен с моей линией поведения и будешь решительно держать мою сторону и сторону Сената, как делал всегда».

У Цезаря была иная точка зрения: «Боюсь, благородная натура Помпея делает его слепым к истинным намерениям тех личностей, которые всегда желали мне зла. Я полагаюсь на то, что ты, дорогой Цицерон, скажешь им, что я не могу быть без защиты, не должен оставаться без нее и не допущу этого».

Эти два письма повергли моего друга в острую тревогу. Он сидел в библиотеке Ариста, положив оба послания перед собой, и переводил взгляд с одного на другое.

«Полагаю, я вижу величайшую борьбу, которую когда-либо знала история, – написал он Аттику. – Впереди вырисовывается грандиозное соперничество между ними, и каждый из них считает меня своим человеком. Но что же мне делать? Они попытаются выудить из меня, какова моя точка зрения. Ты будешь смеяться, но я от души желал бы все еще находиться в своей провинции».

Той ночью я лежал, дрожа и стуча зубами, несмотря на жару Афин, и мне чудилось, что Цицерон все еще диктует мне письмо, по одной копии которого следовало отправить и Помпею, и Цезарю, заверяя их в своей поддержке. Но слова, которые доставили бы удовольствие одному из них, взбесили бы другого, и я проводил час за часом, панически пытаясь сочинить совершенно нейтральные фразы. Всякий раз, когда я думал, что мне это удалось, слова рассыпа́лись в моей голове и приходилось начинать все заново. Это было полное безумие, но в то же время все казалось совершенно реальным… И когда настало утро, я в период прояснения сознания понял, что вновь стал жертвой лихорадки, сразившей меня в Арпине.

В тот день мы должны были снова отправиться в путь, отплыв на корабле в Коринф. Я очень старался вести себя так, будто все хорошо, но, наверное, все равно выглядел мертвенно-бледным и с запавшими глазами.

Цицерон попытался уговорить меня поесть, но я не смог удержать еду в желудке, и, хотя мне удалось взойти на борт без посторонней помощи, дневное плаванье я провел почти в летаргии, а когда вечером мы высадились в Коринфе, меня пришлось снести с корабля и уложить в постель.

Теперь встал вопрос – что же со мною делать? Я ужасно не хотел, чтобы меня оставляли, и Марк Туллий тоже не желал бросать меня. Но ему нужно было вернуться в Рим: во-первых, чтобы сделать то немногое, что было в его власти, для предотвращения надвигающейся гражданской войны, а во-вторых, чтобы путем кулуарных переговоров с сенаторами попытаться добиться триумфа, на который он все еще вопреки всему питал слабую надежду. Он не мог позволить себе терять дни в Греции, ожидая, пока поправится его секретарь.

Оглядываясь назад, я понимаю, что должен был остаться в Коринфе. Но вместо этого мы рискнули, решив, что у меня хватит сил выдержать двухдневную поездку до Патр, где будет ждать корабль, который доставит нас в Италию. Это было глупое решение. Меня завернули в одеяла, положили в заднюю часть экипажа, и мы двинулись по побережью.

Поездка была ужасной. Когда мы добрались до Патр, я умолял, чтобы остальные отправились дальше без меня, не сомневаясь, что длинное морское путешествие убьет меня. Марк Туллий все еще не хотел так поступать, но в конце концов согласился.

Меня уложили в постель на стоящей неподалеку от гавани вилле греческого торговца Лисо. Цицерон, Марк и юный Квинт собрались вокруг меня, чтобы попрощаться. Они пожали мне руку, и мой друг заплакал. Я отпустил какую-то жалкую шутку насчет того, что эта прощальная сцена напоминает сцену у смертного одра Сократа. А потом они ушли.