Диктатор — страница 48 из 81

ет особое религиозное значение, что он сделал это, чтобы навлечь на голову Цезаря ярость богов.

Когда в тот же день ось триумфальной колесницы диктатора сломалась и его вышвырнуло на землю, это было воспринято как знак божественного неудовольствия. И Цезарь отнесся к беспокойству толпы достаточно серьезно, чтобы устроить самый грандиозный спектакль из всех: ночью он на коленях поднялся по склону Капитолийского холма – слева и справа от него следовали сорок слонов, на которых ехали люди с горящими факелами, – чтобы искупить свою вину перед Юпитером за отсутствие благочестия.


Как некоторые самые верные собаки, говорят, лежат у могил своих хозяев, будучи не в силах смириться с их смертью, так в Риме находились люди, цеплявшиеся за надежду, что старая республика может внезапно вернуться к жизни. Даже Цицерон на краткое время стал жертвой подобного заблуждения.

После того как триумфы закончились, мой друг решил посетить собрание Сената. Он не собирался выступать и отправился туда отчасти ради прежних времен, а отчасти потому, что знал: Цезарь назначил несколько сотен новых сенаторов, и ему было любопытно взглянуть на них.

– Это было помещение, полное незнакомцев, – позже сказал он мне, – некоторые из них – чужестранцы, и многие не были избраны. Но, несмотря ни на что, это был все же Сенат.

Сенат собирался на Марсовом поле, в том же помещении театрального комплекса Помпея, где его созвали на срочное заседание после того, как сгорело старое здание Сената. Цезарь даже разрешил оставить на прежнем месте большую мраморную статую Помпея, и вид диктатора, председательствующего на возвышении с этой статуей за спиной, дал Цицерону надежду на будущее. Темой дебатов служило следующее: дозволить ли вернуться в Рим экс-консулу Марку Марцеллу, одному из самых непримиримых противников Цезаря, отправленному в изгнание после Фарсала и живущему на Лесбосе? Брат Марцелла Гай – магистрат, который утвердил мою манумиссию[64], – возглавлял призывы к милосердию, и он как раз завершал свою речь, когда над головами сенаторов пронеслась словно бы ниоткуда появившаяся птица, которая затем вылетела за дверь. Тесть Цезаря, Луций Кальпурний Пизон, немедленно встал и объявил, что это знамение: боги говорят, что вот так же следует дать Марцеллу свободу вернуться домой. Тут все сенаторы, включая Цицерона, встали, как один человек, и приблизились к диктатору, чтобы взывать к милосердию. Гай Марцелл и Пизон даже упали на колени у его ног.

Гай Юлий жестом велел всем вернуться на места и сказал:

– Человек, за которого вы просите, осыпа́л меня более ужасными оскорблениями, чем любой живущий ныне на земле. Однако меня тронули ваши мольбы, и знамения кажутся мне особенно благосклонным. Для меня нет нужды ставить свое достоинство превыше единодушного желания этого собрания: я прожил достаточно долго и по меркам природы, и по меркам славы. Поэтому пусть Марцелл вернется домой и мирно живет в городе своих выдающихся предков.

Это вызвало громкие аплодисменты, и несколько сенаторов, сидящих вокруг Цицерона, заставили его встать и выразить благодарность от лица всех присутствующих. Сцена так подействовала на Марка Туллия, что он забыл свою клятву никогда не говорить в незаконном Сенате Цезаря и сделал то, о чем его просили, прославляя диктатора в лицо в самых экстравагантных выражениях:

– Ты как будто победил саму Победу – теперь, когда уступил побежденному все, что завоевала тебе Победа. Ты воистину непобедим!

Цицерону внезапно показалось вероятным, что Гай Юлий может править как «первый среди равных», а не как тиран.

«Думаю, я увидел некое подобие возрождения конституционной свободы», – написал он Сульпицию.

В следующем месяце Марк Туллий молил о помиловании для еще одного изгнанника, Квинта Лигария – сенатора почти столь же отвратительного Цезарю, как и Марцелл. И снова Гай Юлий выслушал его и вынес приговор в пользу милосердия.

Но мнение, что это в конечном итоге приведет к реставрации республики, было иллюзией. Несколько дней спустя диктатор в спешке покинул Рим, чтобы вернуться в Испанию и разобраться с восстанием, возглавленным сыновьями Помпея Великого – Гнеем и Секстом. Авл Гирций рассказал Цицерону, что Цезарь был в ярости. Многие из мятежников были людьми, которых он помиловал с условием, что те не возьмутся больше за оружие, а теперь они предали его великодушие. Гирций предупредил, что больше не будет никаких милосердных деяний и никаких снисходительных жестов.

Марку Туллию настоятельно посоветовали ради собственного же блага держаться подальше от Сената, не лезть на рожон и заниматься только философией: «На сей раз это будет бой насмерть».


Туллия снова забеременела от Долабеллы – как она мне сказала, это произошло во время визита ее мужа в Тускул. Сперва она пришла в восторг от этого открытия, посчитав, что это спасет ее брак, и Публий Корнелий как будто тоже был счастлив. Но когда Туллия вернулась в Рим с Цицероном, чтобы присутствовать на триумфах Цезаря, и отправилась в дом, который делила со своим мужем, собираясь сделать ему сюрприз, то обнаружила в своей кровати спящую Метеллу. Это было ужасное потрясение, и до сего дня я чувствую бесконечную вину, что не предупредил ее о том, что видел во время своего предыдущего визита в этот дом.

Дочь Цицерона спросила моего совета, и я убеждал ее без промедления развестись с Долабеллой. Ребенок должен был появиться на свет через четыре месяца, и, если б она все еще была замужем, когда родит, Долабелла, согласно закону, получил бы право забрать его, однако, буде она разведена, ситуация стала бы куда сложней. Публию Корнелию пришлось бы отвести ее суд, чтобы доказать свое отцовство, и тогда, благодаря отцу Туллии, в ее распоряжении, по крайней мере, был бы самый лучший адвокат из всех возможных.

Она поговорила с Цицероном, и тот согласился: ребенок должен был стать его единственным внуком, и он не собирался смотреть, как этого малыша отберут и вверят заботам Долабеллы и дочери Клодия.

Поэтому в то утро, когда Публий Корнелий должен был уехать вместе с Цезарем на войну в Испанию, Туллия в сопровождении отца отправилась в его дом и сообщила, что их брак окончен, но она желала бы сама заботиться о ребенке. Цицерон рассказал мне, как отреагировал на это Долабелла:

– Негодяй просто пожал плечами, пожелал ей удачи с ребенком и сказал, что, конечно, тот должен остаться с матерью. А потом оттащил меня в сторонку, чтобы сообщить, что в данный момент никоим образом не может возвратить ее приданое и надеется, что это не повлияет на наши отношения! Что тут скажешь? Вряд ли я могу позволить себе нажить врага из числа ближайших сподвижников Цезаря. К тому же я до сих пор не могу заставить себя окончательно его невзлюбить.

Цицерон мучился и винил себя за то, что довел ситуацию до такой беды.

– Я должен был настоять на том, чтобы она развелась, в тот самый миг, когда услышал о его поведении. А теперь как ей быть? Брошенная мать в возрасте тридцати одного года со слабым здоровьем и без приданого едва ли имеет хорошие брачные перспективы.

Если кто и должен сочетаться браком, мрачно осознал Цицерон, так это он сам, как бы мало ему того ни хотелось. Ему нравилось новое холостяцкое положение, он предпочитал жизнь со своими книгами жизни с женой. Теперь ему сравнялось шестьдесят, и, хотя он все еще был хорошо сложен, сексуальное желание, даже в юности никогда не являвшееся сильной частью его натуры, угасало. Да, он стал флиртовать больше по мере того, как становился старше. Ему нравились пирушки в компании юных женщин – как-то раз он даже присутствовал за одним столом с любовницей Марка Антония, актрисой Волумнией Киферидой, выступавшей обнаженной, – поступок, который в прошлом мой друг ни за что бы не одобрил. Но он ограничивался бормотанием комплиментов на обеденном ложе и время от времени отправлял на следующее утро с гонцом любовную поэму.

К несчастью, теперь ему необходимо было жениться, чтобы раздобыть деньги. То, что Теренция втайне забрала свое приданое, нанесло урон его финансам, и Марк Туллий знал, что Долабелла никогда не возместит ему приданое Туллии. Несмотря на то что у Цицерона было много домов – в том числе два новых, на острове Астура рядом с Антием и в Путеолах в Неаполитанском заливе, – он едва мог позволить себе их содержать. Вы можете спросить: «Тогда почему же он не продал некоторые из них?» Но мой друг никогда так не поступал. Его девизом всегда было: «Доходы регулируются в соответствии с расходами, а не наоборот». Теперь, когда его доходы не могли больше увеличиваться, благодаря юридической практике, единственной реальной альтернативой было снова взять богатую жену.

Это низкая история. Но я с самого начала поклялся рассказывать правду, и я это сделаю.

Имелись три потенциальных невесты. Одна – Гирция, старшая сестра Авла Гирция. Ее брат безмерно разбогател, благодаря времени, проведенному в Галлии, и, чтобы сбыть эту надоедливую женщину с рук, готов был предложить ее Цицерону с приданым в два миллиона сестерциев. Но, как выразился Марк Туллий в письме к Аттику, Гирция была «просто в высшей степени уродливой», и Цицерона поражала абсурдность ситуации: его красивые дома должны быть сохранены ценой того, что он введет в них некрасивую жену.

Далее шла Помпея, дочь Помпея Великого. Раньше она была замужем за Фавстом Суллой, владевшим манускриптами Аристотеля и недавно убитым в Африке в сражении за дело Сената. Но если б Цицерон женился на ней, то Гней Помпей-младший – человек, угрожавший убить его на Керкире – стал бы его шурином. Это было немыслимо. Кроме того, Помпея очень напоминала лицом своего отца.

– Ты можешь вообразить, – сказал мне мой бывший хозяин, содрогнувшись, – каково это – просыпаться каждое утро рядом с Помпеем?

Так что оставалась наименее подходящая партия – Публия. Этой девушке исполнилось всего пятнадцать лет, и ее отец, Марк Публий, богатый всадник и друг Аттика, умер, оставив свое имущество опекунам дочери – до тех пор, пока та не выйдет замуж. Главным опекуном являлся сам Цицерон. Это была идея Аттика – «изящное решение», как он это назвал, – что Марк Туллий должен был жениться на Публии и таким образом получить доступ к ее состоянию. В этом не было ничего незаконного. Мать девушки и дядя были всецело «за», польщенные перспективой породниться с таким выдающимся человеком. И сама Публия, когда Цицерон нерешительно затронул эту тему, заявила, что почла бы за честь стать его женой.