Диктатор — страница 50 из 81

XIII

Похороны состоялись в Риме. Во всем случившемся была лишь одна хорошая сторона: брат Цицерона Квинт, от которого оратор отдалился после той ужасной сцены в Патрах, сразу после нашего возвращения заглянул к нам, чтобы принести соболезнования, и они с Марком Туллием вместе сидели рядом с гробом, не говоря ни слова и держась за руки. В знак примирения Цицерон попросил Квинта сочинить панегирик: он сомневался, что сможет справиться с этим сам.

В остальном же это было одно из самых печальных событий, какие я когда-либо видел, – длинная процессия до Эсквилинского поля в ледяных зимних сумерках, завывания погребального пения, мешающиеся с карканьем ворон в священной роще Лабитины[66], маленькая закутанная фигурка на похоронных дрогах, измученное лицо Теренции, которая словно обратилась от горя в камень подобно Ниобе, Аттик, поддерживающий Цицерона, когда тот поднес факел к погребальному костру, и, наконец – огромная простыня пламени, внезапно взметнувшегося и осветившего палящим красным заревом наши застывшие лица, похожие на маски греческой трагедии.

На следующий день Публия появилась на пороге нашего дома вместе с матерью и дядей, дуясь из-за того, что ее не пригласили на похороны, и полная решимости переехать обратно к мужу. Она произнесла маленькую речь, которую для нее явно написали и которую она выучила наизусть:

– Муж мой, я знаю, что твоя дочь считала мое присутствие неприятным, но теперь, когда эта помеха исчезла, надеюсь, мы сможем возобновить нашу совместную супружескую жизнь и я сумею помочь тебе забыть свое горе!

Однако Цицерон не хотел забывать свое горе. Он хотел погрузиться в него, хотел, чтобы оно его поглотило.

Не сказав Публии, куда направляется, он в тот же день бежал из дома, взяв урну с прахом Туллии. Оратор переехал в дом Аттика на Квиринале[67], где на несколько дней заперся в библиотеке, ни с кем не видясь и составляя огромный указатель всего, что когда-либо было написано философами и поэтами о том, как справиться с горем и кончиной близкого человека. Он назвал этот труд своим «Утешением», а позже рассказал мне, что во время работы слышал, как пятилетняя дочь Аттика играет в своей детской в соседней комнате, в точности как делала Туллия, когда сам он был молодым адвокатом:

– Этот звук был для моего сердца острым, как раскаленная докрасна игла; он не давал мне отвлечься от моей задачи.

Обнаружив, где он, Публия начала докучать Помпонию Аттику, прося допустить ее в дом, и поэтому Цицерон снова бежал – в самое новое и самое уединенное из всех своих владений: виллу на крошечном островке Астура, в устье реки, всего в сотне ярдов от берега бухты Антия. Этот полностью необитаемый остров порос деревьями и рощицами, через которые были проложены тенистые тропинки. В этом уединенном месте Цицерон избегал любой человеческой компании. В начале дня он скрывался в густом колючем лесу, где ничто не нарушало его раздумий, кроме криков птиц, и не показывался оттуда до вечера.

«Что есть душа? – спрашивает он в своем “Утешении”. – Это не влага, не воздух, не огонь и не земляной состав. В этих элементах нет ничего, что объясняет силу памяти, ума или мысли, ничего, что помнит прошлое, предвидит будущее или постигает настоящее. Скорее, душа должна считаться пятым элементом – божественным и потому вечным».

Я остался в Риме и занимался всеми его делами – финансовыми, домашними, литературными и даже супружескими, поскольку теперь на меня свалилась обязанность отражать натиск незадачливой Публии и ее родственников, притворяясь, будто я понятия не имею, где находится Цицерон. Проходили недели, и его отсутствие становилось все труднее объяснять не только его жене, но и его клиентам и друзьям. Я сознавал, что репутация его страдает, – считалось недостойным мужчины настолько безраздельно предаваться горю. Пришло много писем с соболезнованиями, в том числе и строчка от Цезаря из Испании, и я переслал их своему другу.

В конце концов, Публия обнаружила его тайное убежище и написала ему, объявляя о своем намерении посетить его в компании своей матери. Чтобы спастись от столь пугающего столкновения, Цицерон покинул остров с прахом дочери в руках и в конце концов нашел в себе храбрость написать жене письмо, сообщив о своем желании развестись с нею. Без сомнения, с его стороны было трусостью не сказать ей об этом в лицо, но он понимал, что недостаток ее сочувствия после смерти Туллии сделал их необдуманные отношения полностью несостоятельными. Он предоставил Аттику разобраться с финансовыми деталями, которые повлекли за собой продажу одного из его домов, и пригласил меня присоединиться к нему в Тускуле, говоря, что у него есть замысел, который он желает обсудить.

Я прибыл в Тускул в середине мая – к тому времени мы с Марком Туллием не виделись больше трех месяцев. Он сидел в Академии и читал, а услышав мои шаги, повернулся и с печальной улыбкой посмотрел на меня. Меня потрясла его внешность. Он стал куда более тощим, особенно вокруг шеи, и в его отросших неприбранных волосах прибавилось седины. Но настоящие изменения лежали глубже. В ораторе ощущалось некое смирение. Оно проявлялось в замедленных движениях и в мягкости манер – его как будто разбили на части и собрали заново.

За обедом я спросил, не находит ли он болезненным возвращение туда, где провел так много времени с Туллией.

Мой друг со вздохом ответил:

– Меня, само собой, ужасала мысль о приезде сюда, но, когда я прибыл, все оказалось не так уж плохо. Я пришел к пониманию того, что человек справляется с горем, либо никогда не думая о нем, либо думая о нем постоянно. Я выбрал последнее, и здесь я, по крайней мере, окружен воспоминаниями о ней, а ее пепел предан земле в саду. И друзья были очень добры ко мне, особенно пережившие похожие утраты. Ты видел письмо, которое написал мне Сципион?

С этими словами Марк Туллий протянул мне это письмо через стол.

«Я хочу рассказать тебе то, что принесло мне немалое утешение, в надежде, что это сумеет облегчить и твою скорбь, – писал его друг. – Когда я возвращался из Азии и плыл из Эгины к Мегаре, я начал смотреть на окружающий пейзаж. Позади меня была Эгина, передо мной – Мегара, справа – Пирей, а слева – Коринф, некогда цветущие города, теперь на глазах превращающиеся в руины. Я начал думать: «Ах! Как можем мы, восковые манекены, негодовать, если один из нас, недолговечных созданий, умирает или его убивают, когда в одном-единственном месте лежат заброшенные трупы стольких городов? Возьми себя в руки, Сервий, и вспомни, что ты рожден смертным». Уверяю тебя, эта мысль придала мне немало сил. Может ли тебя действительно так сильно взволновать потеря одной хрупкой души бедной маленькой женщины? Если б ее конец не настал сейчас, она все равно должна была умереть через несколько лет, потому что была смертной».

– Никогда не думал, что Сульпиций может быть таким красноречивым, – заметил я.

– Я тоже, – согласно кивнул Марк Туллий. – Ты видишь, как все мы, бедные создания, стараемся найти смысл в смерти, даже такие старые сухие юристы, как он? Это подсказало мне идею. Предположим, мы создадим философский труд, который поможет облегчить людям страх смерти.

– Это было бы подвигом.

– «Утешение» стремится примирить нас со смертями тех, кого мы любим. Теперь давай попытаемся примирить нас с собственной смертью. Если мы преуспеем – скажи-ка, что может принести человечеству большее спасение от ужаса, чем это?

Ответа у меня не было – его заявление было неопровержимым, и мне стало любопытно, как он справится с этим делом. Так родился труд, известный теперь под названием «Тускуланские беседы», над которым мы начали работать на следующий день.

С самого начала Цицерон задумал его в пяти книгах:

1. «О страхе смерти».

2. «О перенесении боли».

3. «Об утешении в горе».

4. «Об иных душевных неурядицах».

5. «О самодостаточности добродетели для счастливой жизни».

И вновь мы вернулись к нашему старому распорядку сочинительства. Как и его кумир Демосфен, ненавидевший, когда усердный работник поднимался раньше него, Цицерон вставал еще в темноте и читал в своей библиотеке при свете лампы до тех пор, пока не занимался день. Позже, утром, он описывал мне то, что было у него на уме, а я проверял его логику, задавая вопросы. После полудня, пока он дремал, я набрасывал свои стенографические заметки, которые он потом правил, а вечером за ужином мы обсуждали и исправляли дневную работу и, наконец, перед тем как удалиться на ночь, решали, над какими темами будем трудиться на следующее утро.

Летние дни были длинными, и мы быстро продвигались вперед, по большей части потому, что Марк Туллий решил создать свой труд в форме диалога между философом и учеником. Обычно я изображал ученика, а он был философом, но время от времени мы менялись ролями. Эти наши «Беседы» до сих пор популярны, и поэтому, надеюсь, нет необходимости пересказывать их подробно. Они представляют собой подведение итогов всего, во что стал верить Цицерон после потрясений последних лет: что душа, в отличие от тела, обладает божественной жизнью и, следовательно, вечна, что даже если душа не вечна и впереди нас ожидает только забвение, этого не надо бояться, поскольку ощущений тогда не будет, а следовательно, не будет ни боли, ни несчастий («мертвые не несчастны, несчастны живые»), что мы должны думать о смерти постоянно и таким образом приучить себя к ее неизбежному приходу («вся жизнь философа, как сказал Сократ, – это подготовка к смерти») и что, если у нас достаточно решимости, мы можем научить себя презирать смерть и боль точно так, как это делают профессиональные воины.

«Был ли случай, когда даже посредственный гладиатор застонал бы или изменился в лице? – писал мой друг. – Кто из них опозорил себя после падения, спрятав горло, если приказано принять смертельный удар? Вот что значит сила тренировки, практики и привычки. Неужели гладиатор будет способен на такое, тогда как человек, рожденный для славы, окажется настолько слаб душою, что не сможет укрепить ее систематической подготовкой?»