Диктатор — страница 76 из 81

– Ну, я думал, ты будешь занят…

– Да неужто? – Октавиан засмеялся, показав свои ужасные зубы. – А я полагал, ты не одобряешь моих поступков.

Цицерон пожал плечами:

– Мир таков, каков он есть. Я отказался от привычки одобрять или не одобрять. Какой в этом смысл? Люди делают, что пожелают, что бы я ни думал.

– Итак, чем же ты хочешь заняться? Хочешь быть консулом?

На кратчайший миг лицо моего друга как будто затопили удовольствие и облегчение, но потом он понял, что Октавиан шутит, и свет тут же снова погас в его глазах. Он буркнул:

– Теперь ты потешаешься надо мной.

– Так и есть. Прости. Моим соконсулом будет Квинт Педий, мой безвестный родственник, о котором ты никогда не слышал, в чем и заключается все его достоинство.

– Значит, не Исаврик?

– Нет. Тут, похоже, какое-то недоразумение. И на его дочери я не женюсь. Я проведу здесь какое-то время, улаживая дела, а потом мне надо будет уехать и сразиться с Антонием и Лепидом. Ты тоже, если хочешь, можешь покинуть Рим.

– Могу?

– Да, ты можешь покинуть Рим. Можешь писать философские трактаты. Можешь отправиться в любое место Италии, куда тебе заблагорассудится. Однако ты не можешь вернуться в Рим в мое отсутствие и не можешь посещать Сенат. Не можешь писать свои мемуары или любые политические труды. Не можешь покинуть страну и отправиться к Бруту и Кассию. Это приемлемо? Ты дашь мне слово? Я могу заверить, что мои люди не будут столь щедры.

Цицерон склонил голову:

– Это щедро. Это приемлемо. Я даю тебе слово. Спасибо.

– Взамен я гарантирую твою безопасность в знак нашей былой дружбы.

С этими словами Октавиан взялся за письмо, давая понять, что аудиенция закончена.

– И напоследок, – сказал он, когда Марк Туллий повернулся, чтобы уйти. – Это не так уж важно, но мне бы хотелось знать: это была шутка или ты и вправду убрал бы меня?

– Полагаю, я сделал бы именно то, что ты делаешь сейчас, – ответил оратор.

XIX

После всего этого Цицерон как будто совершенно внезапно стал стариком. На следующий день он удалился в Тускул и тут же начал жаловаться на зрение, отказываясь читать и даже писать, говоря, что от этого у него болит голова. Сад больше не давал ему никакого утешения, он никого не навещал, и никто не приходил к нему, не считая его брата. Они часами сидели вместе на скамье в Лицее, по большей части молча. Единственным предметом, на обсуждение которого Квинт мог подбить моего друга, было далекое прошлое – их общие воспоминания о детстве, о том, как они росли в Арпине. Тогда я впервые услышал, как Цицерон подробно говорит о своих отце и матери.

Это действовало на нервы – видеть не кого-нибудь, а его, столь оторванным от мира. Всю жизнь ему требовалось знать, что происходит в Риме, но теперь, когда я пересказывал ему слухи о происходящем – что Октавиан назначил специальный суд над убийцами Цезаря и что он покинул город во главе армии в одиннадцать легионов, чтобы сразиться с Антонием, – Цицерон не делал никаких комментариев, разве что говорил, что предпочитает даже не думать об этом. «Еще несколько таких недель, – подумалось мне, – и он умрет».

Люди часто спрашивают меня, почему он не попытался бежать. В конце концов, Октавиан еще не имел твердого контроля над страной, погода все еще стояла мягкая, а за портами не наблюдали. Марк Туллий мог бы ускользнуть из Италии, чтобы присоединиться к своему сыну в Македонии: я уверен, Брут был бы только рад предложить ему убежище. Но, по правде говоря, у моего друга теперь не хватало силы воли сделать что-нибудь столь решительное.

– Я покончил с бегством, – со вздохом сказал мне Цицерон.

Он не мог найти энергии даже на то, чтобы спуститься к Неаполитанскому заливу. Кроме того, Октавиан гарантировал ему безопасность.

Прошло, наверное, около месяца после того, как мы удалились в Тускул, когда однажды утром Цицерон нашел меня и сказал, что хотел бы просмотреть свои старые письма:

– Эти постоянные разговоры с Квинтом насчет ранних лет взбаламутили осадок моей памяти.

Я сохранил все письма больше чем за три десятилетия, хотя и фрагментарно – и полученные, и отосланные, – рассортировал все свитки по корреспондентам и разложил их в хронологическом порядке. Теперь же я принес цилиндры в библиотеку Марка Туллия, где тот лежал на кушетке, и один из его секретарей стал зачитывать письма вслух.

Вся его жизнь была в них – начиная с ранних попыток избраться в Сенат. Сотни судебных дел, в которых он участвовал, чтобы имя его стало знаменитым, достигших кульминации в эпическом обвинении Верреса, его избрание эдилом, потом – претором и, наконец, – консулом; его борьба с Катилиной и Клодием, изгнание, взаимоотношения с Цезарем, Помпеем и Катоном, гражданская война, убийство Цезаря, возвращение во власть, Туллия и Теренция…

Больше недели оратор заново переживал свою жизнь и в конце концов отчасти обрел прежний дух.

– Какое это было приключение! – задумчиво сказал он, вытянувшись на кушетке. – Все вернулось ко мне – хорошее и плохое, благородное и низкое. Воистину могу сказать, не впав в бесстыдство, что эти письма представляют собой самую полную запись исторической эпохи, какую когда-либо собирал ведущий политический деятель. И какой эпохи! Никто не видел так много и не записал все по горячим следам. История, составленная без малейшей помощи ретроспективы. Можешь ли ты припомнить что-либо, что сравнилось бы с этим?

– Они будут представлять огромный интерес еще тысячу лет, – сказал я, пытаясь поддержать новое хорошее настроение Марка Туллия.

– О, тут будет нечто большее, чем просто интерес! Это факты в мою защиту. Может, я и проиграл прошлое и настоящее, но как знать – не могу ли я все еще с помощью этого выиграть будущее?

Некоторые из писем показывали моего друга в дурном свете: тщеславным, двуличным, жадным, упорствующим в своих заблуждениях, – и я ожидал, что он отберет самые вопиющие примеры этого и прикажет мне их уничтожить. Но когда я спросил, какие письма ему хотелось бы, чтобы я отсеял, он ответил:

– Мы должны оставить их все. Я не могу представить себя потомству неким совершенным образцом: никто такому не поверит. Чтобы этот архив имел необходимую достоверность, я должен предстать перед музой истории обнаженным, как греческая статуя. Пусть будущие поколения сколь угодно потешаются надо мною за мою глупость и претенциозность – самое важное, что им придется меня читать, в том и будет заключаться моя победа.

Из всех изречений, связанных с Цицероном, самым знаменитым и типичным для него является следующее: «Пока есть жизнь, есть надежда». У него все еще была жизнь – или, по крайней мере, подобие жизни, и теперь у него появился тончайший лучик надежды на лучшее.

Начиная с этого дня он сосредоточил остатки сил на единственной задаче: позаботиться, чтобы его бумаги уцелели. Аттик, в конце концов, согласился ему помочь, при условии, что ему позволят забрать каждое письмо, которое он когда-либо писал Цицерону. Оратор с презрением отнесся к такой осторожности, но все же согласился:

– Если он хочет быть лишь тенью в истории, это его дело.

С некоторой неохотой я вернул корреспонденцию, аккуратно собиравшуюся мною столько лет, и наблюдал, как Помпоний Аттик разжигает жаровню, не доверив эту работу слуге, и собственной рукой сжигает все свитки, на которых хранились его письма.

Потом он засадил за работу своих писцов. Были сделаны три полных собрания писем.

Цицерон оставил одно из них себе, другое отдал Аттику, а третье – мне. Я отослал свое на ферму вместе с запертыми ящиками, в которых хранились все мои стенографические записи тысяч собраний, где присутствовал Цицерон, его речей, бесед, острот и едких замечаний, а еще – задиктованные им наброски его книг. Я сказал надсмотрщику, что это следует спрятать в одном из амбаров, и, если что-нибудь со мной случится, он должен отдать все Агате Лицинии, вольноотпущеннице, владелице бани «Венера Либертина»[94] в Байях. Что именно она должна была со всем этим сделать, я не был уверен, но чувствовал, что могу доверять ей больше, чем всем остальным людям в мире.

В конце ноября Цицерон спросил, не отправлюсь ли я в Рим – позаботиться о том, чтобы последние его бумаги забрали из кабинета и доставили сюда для заключительного полного осмотра.

Аттик продал этот дом по его просьбе, и бо́льшая часть мебели уже исчезла. Стояло начало зимы, утро было зябким и сумрачным, и я брел по пустым комнатам, словно невидимый призрак, и мысленно вновь населял их людьми. Я видел таблинум снова полным государственных мужей, обсуждающих будущее республики, слышал смех Туллии в обеденном зале, видел Цицерона, ссутулившегося над философскими книгами в библиотеке в попытке объяснить, почему страх смерти нелогичен… Мои глаза туманились слезами, сердце ныло.

Внезапно начала выть собака – так громко и отчаянно, что мои сладко-горькие фантазии в мгновение ока исчезли. Я остановился и прислушался. Наша старая собака умерла, так что выла, наверное, соседская. Ее горестные завывания побудили присоединиться к ним других псов. Небо было темным от кружащих скворцов, и по всему Риму собаки выли, как волки. Позже говорили, что в этот самый миг кто-то и впрямь видел волка, метнувшегося через форум, что статуи потели кровью и что новорожденный ребенок заговорил. Я услышал топот бегущих ног, посмотрел вниз и увидел группу людей, которые восхищенно вопили, бегом направляясь к ростре и перебрасывая друг другу то, что я сперва принял за футбольный мяч, но потом понял, что это – человеческая голова.

На улице начала визжать женщина. Не задумавшись над тем, что делаю, я вышел, чтобы посмотреть, что происходит, и нашел жену нашего пожилого соседа, Цезеция Руфа, ползущую на коленях в сточной канаве. За ней лежало, растянувшись через порог, туловище мертвеца, из шеи которого хлестала кровь. Ее управляющий – я хорошо его знал – беспомощно метался взад-вперед.