Диктатор — страница 105 из 141

Павел пожал плечами.

— Весь мир интересуется состоянием Гамова. Это же естественно.

— Да, естественно! Состояние Гамова — проблема большой политики. Другое неестественно. В ряд важных мировых событий вдруг вторглись кальсоны, которых стыдятся, расстройство желудка, шкварки в каше… Это же страшно, пойми. Здесь и не пахнет политической логикой. Здесь мельчайшие личные факты, крохотки быта! Они способны воздействовать на примитивные эмоции, но должны быть вне политики, они путают ее ход. Будущее становится непредсказуемым. Подразумеваю — политическое будущее.

До Прищепы моя тревога не дошла. А в вечерних новостях я снова услышал о шкварках и о расстройстве желудка. И все было, как я опасался, — маленький личный фактик умело вознесен на принципиальную высоту.

— С утра вроде было ничего, — говорил Сербин с экрана. — Проснулся он сам, сам пошел на оправку, я довел его до туалета. Почистил зубы, я стоял позади, вдруг пошатнулся от слабости. Ну, чай, одно печенье съел, другое надкусил и ослаб. Потом отдохнул, попросил «Вестник» и «Трибуну», а в «Трибуне» тот мальчонка, что просил помощи, хорошенький мальчонка, только здорово худой, таким, когда заболеют, и не выздороветь. Долго, долго смотрел на него, положил газету, закрыл глаза, но не спал, чего-то думал. В обед я принес каши и сока. Сок он попил с четверть стакана, а от каши отказался. Говорит: «Не хочется что-то». А сам на ту газету смотрит, на того худого мальчонку. «Да чего вы, полковник, говорю, малышу лучше не станет, если вы еще больше ослабнете. Да и люди, говорю, не без бога в сердце, не дадут умереть с голоду». А он мне: «Боюсь, Семен, люди ведь разные». Так и не ел весь день, сейчас заснул, спит нехорошо, стонет во сне. — Сербин покривил лицо, стал рукой вытирать глаза, слезы потекли по щеке, он помолчал, потом закончил: — Вот такой день. И хоть бы скорей тот опрос делали, не выдержать полковнику долгого ожидания.

Весь он был тут, тот нелогичный, непредсказуемый заранее фактор, о каком я говорил Прищепе, — слезы, внезапно заскользившие по грубым щекам Сербина. Если бы я мог, я схватил бы этого солдата за шиворот, силком оттащил от экрана, еще наддал бы вдогонку! Меня сводило от ненависти. Я мог бороться против любого рассуждения, любой мысли противопоставить другую — еще разумнее, каждую идею погубить другой — еще доказательней. Против слез аргументов не было, они текли вне логики и действовали сильней логики. Николай Пустовойт, министр Милосердия, оплатил золотом — тысячекратно по весу — каждую каплю крови врача Габла Хоты, пожертвованную нашим военнопленным. Я предугадывал, что каждая слезинка, протекшая по щекам Семена Сербина, потащит за собой в миллионы раз больше того, что платил Пустовойт! Благополучие страны становилось зыбким, потому что неумный солдат, так позорно вывалянный по приказу Гамова в навозе и потом обласканный тем же Гамовым, ныне плачет на экране от того, что у Гамова пропадает аппетит. Терпеть это было свыше моих сил!

Я пошел к Гамову.

В приемной два врача и пожилая сиделка, Матильда, тихо беседовали о состоянии больного, смотрели утреннюю сводку лабораторных анализов. Матильда и врачи встревожились — они не знают, можно ли пускать к больному, у них правительственный запрет — никаких встреч с Гамовым. Я объяснил им, что правительственный запрет подписывал сам и уже поэтому меня не причислить к посторонним. Оба врача заверили, что ухудшений нет, но и выздоровление не близко. Я прошел к Гамову. У его кровати сидел Сербин и что-то втолковывал, кажется, упрашивал выпить лекарства, — в руке у него было чашечка мутноватой бурды. Гамов приподнял голову, протянул мне руку. Рука была горячая, но вялая, рукопожатие вышло слабым, совсем не похожим на прежние гамовские.

— Семипалов, что случилось? — спросил он с тревогой.

— Ничего чрезвычайного. Хотел вас повидать, и нужно поговорить.

— Семен, посиди у себя, — приказал Гамов.

Сербин поставил чашечку на столик и вышел. Он сделал это так неохотно, словно раздумывал, нужно ли выполнить распоряжение Гамова или проигнорировать его. Странная свобода была во взаимоотношениях диктатора с его не то охранником, не то слугой, не то душевным другом. Помощники Гамова и мечтать не могли о подобной свободе. Уверен, что Сербин, выйдя в соседнюю комнату, и не подумал убираться к себе, а уселся у двери, чтобы хоть частично уловить наш разговор. Я говорил намеренно громко — Сербин должен был услышать, что я требую от Гамова.

— Прежде всего, как идет подготовка к референдуму, как загружаются вагоны и водоходы? — сказал Гамов.

— Прежде всего, как вы чувствуете себя? — отпарировал я. — Это меня беспокоит больше подготовки к референдуму. Там все нормально.

Гамов грустно улыбнулся. У него временами была удивительная улыбка — очень добрая, немного смущенная, как бы извиняющаяся, что он делает что-то не так.

— Мое состояние зависит от ваших действий, Семипалов.

— Мои действия определены вашими приказами. В них может внести изменения только результат референдума. Воля народа для каждого из нас выше нашей личной воли. Референдум назначен через три дня.

— Вы хотите говорить со мной о подготовке к референдуму?

— Да, Гамов. В подготовку к референдуму вмешался один не учтенный нами фактор. Я говорю об ежедневных, утром и вечером, появлениях на экране вашего… денщика, скажем так. Вы смотрите стерео?

— Врачи запретили мне смотреть стерео и читать газеты.

— Газеты вы все же читаете. Об этом нам сообщает Сербин. Итак, вы передач его не смотрели?

— Никаких передач не смотрел.

— Но догадываетесь, о чем Сербин говорит?

— Почему догадываюсь? Просто знаю. Он говорит обо мне, о моих желаниях, моих надеждах… О чем-либо другом он неспособен говорить — и не только потому, что все иное не заинтересует зрителей, а по той причине, что его интересую я один. Он живет моими заботами. В меру своих интеллектуальных возможностей, конечно.

— Значит, содержание его бесед?..

— Нет, Семипалов. Я не подсказываю темы для его разговоров. И уверен, что не все его рассказы мне бы понравились. Он слишком близок к мелочам моего быта, мне это, наверное, показалось бы нетактичным. Но что он не скажет ничего, нарушающего мою политику, уверен абсолютно. Поэтому не хочу знать их конкретного содержания.

— Это запрет для меня касаться сейчас его выступлений?

— Для вас запретов нет. Все, что занимает вас, составляет предмет нашей большой политики. Мы можем в чем-то расходиться, но проблемы, по которым мы с вами не нашли согласья, всегда наши общие проблемы, наше общее дело. Чем же провинился мой верный Семен Сербин?

Гамов говорил свободно, хоть и без прежней живости. Врачи могли бы и выпустить его уже на стереоэкран. Возможно, он и не произнес бы блистательной речи, какими не раз поражал нас. Но что его речь была бы гораздо ясней той путаной, что завершилась сердечным приступом, уже не сомневался.

И вдруг я понял, что Гамов сознательно не встает с постели и столь же сознательно посылает выступать по стерео вместо себя малограмотного, боготворящего его солдата. Гамов разыгрывал очередную красочную сцену в политической драме. Он сделал свою болезнь фактором мировой политики. Я скажу больше — он поставил на свою болезнь крупнейшую ставку в своей яркой карьере. Он бил карты разума куда сильней — тем, что лежал на кровати, что был слаб и что любое нежеланное известие могло его окончательно сокрушить. Нет, я не хочу сказать, что он притворялся, это была игра всерьез — на жизнь. И герольдом, извещающим о событиях, он избрал не кого-то из нас, его помощников, а Сербина — собственные, из души, речи солдата действовали острей. Я почувствовал себя обессиленным. На Ядре, на правительственном собрании, я мог одержать победу, за меня стоял разум. Но разум бессилен, когда арену захватывает чувство. Вести дискуссии с Сербиным я не мог, Гамов знал это и строил на этом свою борьбу.

Я пытался сохранить хотя бы внешнее достоинство.

— Все же описание вашей оправки, кальсон, туалета…

Он вспыхнул — все же он не знал, о чем распространялся Сербин.

— Безобразие, если он об этом. Я скажу ему. Что еще, Семипалов?

Я постарался, чтобы моя ирония полностью дошла до него:

— Ну, если время кальсон и гречневых каш со шкварками прошло, то больше претензий к Сербину у меня нет. Затыкать ему рот я не собираюсь. Да и наш тишайший Исиро этого не разрешит. Во время вашей болезни он стал непостижимо независим. Будут ли указания по текущим делам?

Гамов сказал почти враждебно:

— Полностью полагаюсь на вас. К делам врачи меня еще долго не допустят.

Сразу после возвращения к себе я вызвал Прищепу. Он сокрушенно качал головой.

— Значит, Гамов сознательно прибег к говорне Сербина. Но мы всегда относили сообщения о быте великих людей к сфере интересов обывателя. Гамов так презирал все, что увлекало мещанство!

— Голосовать на референдуме будут все взрослые жители. Сколько среди них мещан и обывателей? И такая драматическая ситуация — тяжело больной диктатор. Тут каждому внушается, что в его руках жизнь и здоровье этого удивительного человека. Это уже не мещанство, а призыв к жертве для поддержки диктатора: любой может стать его волшебным лекарем — вот о чем идет разговор.

— Андрей, не верю! Люди понимают: огромная масса продовольствия, все запасы страны отдать врагу — это же неравноценно жизни одного человека, даже такого, как Гамов. Достаточно только сравнить…

— Не это будут сравнивать! Гамов устами Сербина взывает к чувствам маленького человека, а не к его широкому пониманию политики. Гамов уже призывал к политическим жертвам — и потерпел крушение. Теперь он вторгается в тайники каждой души — и я боюсь, что здесь он одержит победу.

Прищепу я не убедил, но очередное появление Сербина на экране показало, что я пророчески предвидел новый шаг Гамова.

— Полковнику сегодня малость хуже, — докладывал Сербин зрителям. — Так вроде бы ничего, а был разговор с генералом Семипаловым. На разные дела, я в них не вхож, только полковник расстроился. Принес обед, полковник пожевал каши, половину оставил. Я, конечно: да вы чего, так не выздоровеете! А он: знаешь, Семен, вот эта половина той каши, что я не съел, и есть жертва, что требуется от меня, чтобы дети и женщины в других странах не умирали от голода. Как же так, спрашиваю, одной кашей не накормишь две страны, Клур этот и Корину? Накормлю, чуть не закричал, так рассердился. Тогда, объясняет, накормлю, если все мы от обеда отдадим половину, а от всего дневного пайка только четверть. Всего четверть нашего пайка добровольно отдать — и вся жертва. А миллионы голодных спасены! И побледнел, лег, меня выгнал, Матильда вошла, потом Сонечка — меня ругают: это ты больного расстроил, хуже ведь ему стало. Не я, говорю, да разве их убедишь? А я так вам скажу — не только четверть, половину пайка отдам, только бы полковнику стало лучше. Хороший он человек, ребята, стоит четверти пайка. Сейчас у него Сонечка дежурит. Мы с охраной посидели, потолковали, все согласились: стоит наш полковник части нашего пайка, так и проголосуем все до единого. И вам советую, если кто невпрожор жадный!