Диктатор — страница 122 из 142

Гамов открыл Ядро словами:

— Я прошу у вас санкции на суд над одним преступником.

Мы молчали, никто не решался спросить, о каком преступнике он говорит. Молчание прервал я:

— Гамов, вы прежде должны объяснить…

Он прервал меня:

— Объясняю, преступник — я.

Ответом на его слова было ошеломление. Я мог допустить любое предположение, даже подумал, что Гамов попросит отставки, он как-то намекнул, что после победы делать ему, собственно, нечего — миссия его завершена. Хотя такая мысль граничила с ненормальностью, но в ней всё же таился резон — уход от дел после блистательной победы тоже с блеском завершал карьеру. Такой выход знаменовал бы надлом в психическом состоянии Гамова, но не означал внезапного приступа безумия. Но иначе, чем прямым сумасшествием, я не мог в ту минуту назвать новое требование Гамова.

Я первым пришёл в себя.

— Гамов, мы привыкли к здравым идеям в каждом вашем предложении. Но сейчас надо созвать консилиум врачей, а не Ядро. Я провожу вас в постель.

Я встал. Он усмехнулся. Голос его сохранял спокойствие.

— Садитесь, Семипалов. В постель мне не надо. Прошу, выслушайте меня не прерывая.

Я сел.

Он произнёс невероятную речь. Это вовсе не означает, что она была бредовой. В ней сохранялся его ясный разум, но только неожиданный разум, чёткая логика, но иная логика, чем та, которой мы пользовались в повседневности. Она исходила как бы из мира иных понятий, и не сразу уяснялось, что вообще способны существовать такие чуждые нам понятия.

А говорил он о том, что с самого начала руководства его душу томила двойственность. Он творил добро и зло одновременно, ибо каждое его действие, если оно и помогало своему народу, то шло во вред всем народам, с которыми мы воевали. И даже если в далёкой перспективе война, какую он вёл, обещала всем народам благо ещё не испытанного абсолютного мира, то благостная эта перспектива достигалась ценой гибели людей на фронтах и великих лишений в тылу. Добро творилось посредством зла — вот реальность, терзавшая его сознание. Он понимает — тут таится великая загадка философии. Надо наконец расправиться с ней. Дальше, не сделав этого, жить нельзя. И ещё ясней он понимает, что собравшиеся здесь десять человек неспособны в обычном споре бросить свет на тайну, тысячелетиями не разъяснённую человечеством. Он уважает своих сотрудников, но отнюдь не переоценивает мощи их ума. Поэтому он призывает весь мир принять участие в споре, что сильнее — добро или зло? И что — нужней? А для этого самое хорошее — предать проблему строгому суду, и пусть суд оценит меру принесённых им, Гамовым, добра и зла, покарает за зло, поблагодарит за добро. Один из властителей прошлого, когда его генерала, вернувшегося из удачного похода, хотели наказать за допущенные им провины, категорично изрёк: «Победителей не судят!» Он, Гамов, сейчас победитель. И то, что победитель требует суда над собой, придаст особый вес каждому аргументу в судейской дискуссии. Ибо на побеждённого легко валить все грехи. Но если победитель склонится под грузом совершённого им зла, значит, это зло было точно безмерно. Именно этого он и добивается.

— То есть чтобы вас осудили за безмерность вашего зла? — иронически уточнил я.

Он поспешно поправился:

— «Осудили» — в смысле «оценили». Я не жажду кары, но хочу объективного понимания собственной деятельности.

— Не только вашей, но и нашей. Мы были вашими помощниками.

Он ответил с вызовом:

— Я принимаю всю вину за зло на себя. И ответственность за него согласен нести один. Добро разделю с вами, Семипалов.

Пока Гамов излагал своё неожиданное желание, я напряжённо размышлял. Я понимал, что он ожидал нашего сильного сопротивления, и поэтому заранее отвёл его, объявив, что десяток человек в этом зале, включая и его самого, не могут быть судьями в великом философском споре. И не постеснялся упрекнуть, что мы опасаемся за собственное благополучие — и почти высокомерно освободил от ответственности не только за свои идеи, но и за их осуществление. Это было обдуманное оскорбление. Но оно затыкало наши протестующие рты. Одного он не учёл. Он превосходил нас всех в творении идей, но претворял их в жизнь, главным образом, я — это была моя прямая обязанность. И заодно обязанность всех его других помощников. Я видел по их лицам, что от меня они ждут противодействия Гамову.

— Итак, публичный суд по поводу философских проблем, — сказал я, — довольно оригинальная криминалистика! Но кто судьи? Уж не Гонсалесу ли вы поручите быть арбитром? Уж не он ли разрубит своим карающим мечом узел, который за тысячелетия не могут распутать глубокие философские умы?

— Именно Гонсалесу мы и поручим суд. — Гамов игнорировал мои насмешки. — Он будет судить не философскую проблему, а моё участие в ней, меру моей собственной вины в политике. Уверен, что Гонсалес с этой задачей справится.

Я обратился к Гонсалесу:

— Вы даёте согласие на суд по самообвинению Гамова?

— Гамов уже говорил со мной. И я согласился.

— Вот как — уже говорил? После мирной конференции?

Меньше всего я мог ожидать того, что ответит Гонсалес:

— Раньше. Первый разговор состоялся, когда Гамов предложил мне стать министром Террора.

— Значит, задолго до нашей победы, в дни, когда мы стояли на грани поражения, вы согласились с Гамовым, что будете его судить, если он станет победителем? Очень интересный разговор! А если бы всё-таки была не победа, а поражение?

— При поражении и без меня хватило бы для нас судей.

— Для всех нас, а не для одного Гамова, тут вы правы. Ещё вопрос, Гонсалес. Ваш Чёрный суд не считал обязательным наличие хорошей защиты, ограничиваясь обвинением. Вы и Гамова собираетесь судить без квалифицированной защиты?

— Гамов сам подобрал для себя защитника и обвинителя.

Я повернулся к Гамову.

— Вы назовёте обвинителя и защитника?

— Я говорил об участии в суде с редакторами газет Константином Фагустой и Пименом Георгиу.

— Естественно. Пимен ревностно восхвалял нас, ему и быть вашим защитником. А Фагуста нас рьяно клял — лучшего обвинителя и не подобрать.

— Вы неправильно оцениваете их действия. Пимен Георгиу взял роль обвинителя, таково было его желание. А Фагуста согласен быть защитником.

Мне показалось, что я нащупал слабость в позиции Гамова.

— Фагуста, вечный ваш обвинитель, — защитником? А Георгиу, столь же вечный ваш прислужник, — обвинителем? Гамов, такое распределение ролей не гарантирует объективности ни обвинения, ни защиты.

Гамов сразу уловил, куда я клоню.

— Вы опасаетесь, что прислужник станет плохим обвинителем, а вечный критик будет неубедительным защитником? И что суд превратится в фарс? Этого не будет. И Георгиу, и Фагуста дали мне обещания точно выполнять свои обязанности.

— Дали искренние обещания быть объективными? Вы и с ними говорили задолго до победы?

— Именно так, — холодно подтвердил Гамов. — Разговор о грядущем суде произошёл в тот день, когда они согласились стать редакторами газет, противостоящей одна другой.

— И я об этом ничего не знал! Своеобразно вы понимали роль своего заместителя, Гамов!

Гамов пожал плечами.

— Суд даст ответ на причины утаивания от вас моих действий.

— Только ли от меня? — Я обратился сразу ко всем: — Кто ещё знал, кроме Гонсалеса и двух редакторов, что Гамов планирует после победы суд над собой и заранее намечает, кто какую позицию займёт в суде?

Все члены Ядра дали отрицательный ответ. Я подвёл итоги:

— Мы услышали совершенно невероятное предложение. Президент объединённого мира в качестве первого своего государственного акта издаёт указ о суде над собой. Думаю, Гамов, на этом можете закончить наше удивительное совещание.

И тут слово взял Гонсалес:

— Подождите закрывать Ядро. Гамов взял все возможные преступления на одного себя. Он не собирается никого обвинять, он только самообвинитель. Но я был больше чем помощником Гамова — его рукой. Как и он, я должен предстать перед судом.

— Вы о чём говорите, Гонсалес? Перед каким судом?

— Перед тем судом, который будет судить Гамова. Перед судом, который я сам возглавляю.

Мне было не до смеха, но я рассмеялся. Никто не поддержал моего неестественного веселья. Очень много грозных следствий вытекало из самообвинений Гонсалеса. Любой из нас, оставаясь помощником Гамова, имел самостоятельность в своей области, хоть и не мог выспренно назвать себя рукой диктатора.

— Гонсалес, вы городите чушь! Вы идёте дальше Гамова в нагромождении несуразиц. Он себя только отдаёт под суд, то есть в чужие руки, вы же собираетесь устраивать собственный суд над собой, то есть вручаете себя в свои же руки. Какая здесь возможна объективность?

Гонсалес усмехнулся новой для меня усмешкой. Правда, она и раньше, бывало, изредка появлялась на его лице, немного печальная, очень человечная, только она казалась мне лицемерной: я так ненавидел Гонсалеса, что всё в нём виделось мне отвратительным. А сейчас улыбка эта объяснила, что нет нагромождения несуразиц, а есть очень серьёзное решение, и нельзя подозревать, что он, обвиняя себя, намерен себя выгораживать.

— Наш руководитель отвергает доктрину «победителей не судят» и, сам победитель, потребовал суда на собой. Я последую его примеру.

— В качестве одного из победителей в войне?

— В качестве победителя гораздо более безусловного, чем сам Гамов.

— До сих пор мне казалось, что я что-то понимаю…

— Вы сейчас всё поймёте. Всякий суд — это война, причём во многом сложней схватки армий, ибо он не двухсторонний, а многомерный. Защита сражается с обвинением, это одно обличье суда. И одновременно и защита, и обвинение сражаются с судьёй за его душу, за его окончательное решение. Одна из сторон — защита или обвинение — должна неминуемо проиграть, такова природа суда. Но судья, что бы он ни решил, всегда победитель, это тоже природа суда.

— Вы хотите сказать, что всегда являлись победителем, когда выступали в роли верховного судьи, ибо решения ваши были окончательными?