Диктатор — страница 125 из 142

— Я так и думал, что без вашего участия не обошлось. Моему бывшему другу, недотёпе Джону Вудворту, такие операции не по плечу. Пользуюсь случаем, чтобы принести вам искренние поздравления по случаю великолепной смерти на эшафоте. Я не отрывался от стереовизора, когда вы просунули голову в петлю. До ужаса было похоже на правду. Кстати, именно воспоминание о том происшествии привело меня к вам.

— Хотелось бы ясней…

— Сейчас объясню. Вы совершаете противоестественную операцию, отдавая себя под суд. Все ваши действия — такие дикие парадоксы, такие до гениальности непредвиденности, что вас зачаровала собственная необычайность. Но сейчас не будет любимых вами розыгрышей. Отдавая себя под суд, вы возрождаете силы, сражённые вами и жаждущие отмщения. Не заблуждайтесь! Если станете перед реальным судом, отыщутся сотни поводов, чтобы послать вас на виселицу. Не рискуйте своей жизнью. Вы прекрасно победили нас, не лишайте же мир результатов своей победы.

Пока он говорил, я обдумывал возражения.

— Бернулли, вы толкуете суд только в смысле — осуждать. Но суд способен и оправдывать, это тоже его функция. Кстати — почему бы вам не принять участие в нашем суде над собой? Не обвинителем, этого вы не пожелаете, а защитником?

— Уже назначены защитник и обвинитель — Фагуста и Георгиу.

— Официальные — да, но могут быть общественные.

Бернулли встал.

— Очень ценная мысль. Сегодня же попробую напроситься в свидетели защиты.

После его ухода я долго не мог приступить к делам. Было приятно, что такой ещё недавно злой и проницательный враг нынче просится в защиту — немаловажное свидетельство, что наша победа стала признаваться благом для всех. И было тягостно, что он увидел в суде одно осуждение. Я вдруг понял, что воспринял неожиданный проект Гамова как новую его блажь, как новый крутой вираж в политике, который закончится таким же успехом, как и прежние его виражи, скачки и зигзаги. Я спросил себя — а желает ли он благополучного исхода? И что сочтёт благополучным исходом — оправдание или осуждение? Нет, какое-то легкомыслие таилось в моём решении присоединиться к Гамову на скамье подсудимых!

Я вызвал секретаря и спросил, много ли людей просятся на приём?

Он подал мне обширный список просителей. Среди них я увидел Путрамента с дочерью, и Людмилу Милошевскую с Понсием Марквардом и Вилькомиром Торбой, и его величество Кнурку Девятого, и генерала Армана Плисса, и философа Ореста Бибера — разумеется, вместе с писателем Арнольдом Фальком. Я бросил список на стол и приказал секретарю:

— Всем отказать. Буду принимать тех, кого сам захочу увидеть.

6

Суд открылся в овальном зале, где некогда заседал Маруцзян и где мы захватили власть.

Гонсалес в мантии председательствовал за длинным торцевым столом, рядом по двое размещались его безликие судейские офицеры в чёрных воротниках. За продольным столом уселись обвинение и защита со своими свидетелями — по одну сторону стола Пимен Георгиу, по другую — Константин Фагуста. А за третьим столиком — для докладчиков — заняли места мы с Гамовым. Я не удержался от шутки:

— Гамов, не кажется ли вам знаменательным, что нам предложили те места, с которых мы объявили свержение председателя Маруцзяна и маршала Комлина? Когда их увели под конвоем, вы ещё сказали что-то непонятное, вроде «Эс швиндельт». Старое состояние не возвращается?

Он посмотрел на меня с недоумением. У него была превосходная память, но он не вспомнил, что тогда говорил.

Первый день заняла судейская процедура — присяги, регламенты, уточнение списков свидетелей и ещё многое такого же рода.

Второй день отвели докладу главного обвинителя.

Прежде всего о нём самом. Он преобразился. Я много раз упоминал, что из всех, кто окружал нас, Пимен Георгиу был самым невзрачным — низкорослый, худой, немногословный, с невыразительным лицом. Мне, впрочем, всегда казалось, что именно эта неприметность, эта привычка рядом с любым из нас стираться во второстепенность и является главной характерностью его характера. Он просто должен был быть таким, чтобы быть на своём месте. Он не имел права обладать другим голосом, кроме нашего, другим пером, кроме предписанного. Низкорослость и неприметность отлично укладывались в такую схему.

Нет, я не хочу сказать, что он физически вырос, что голос его вдруг приобрёл громогласность, что в сером лице вдруг запылал румянец, что глубоко — почти до полного исчезновения — утопленные в глазницах глаза вдруг выперли наружу и стали извергать пламя. Георгиу выше собственной головы не прыгнул. И вместе с тем стал иным. В нём появилась значительность. И оттого, что значительность наполняла каждое его слово, каждую мину, каждую позу, исчезло и то, что всего более отличало его — неприметность. Глашатай правительства, он был невиден. Обвинитель правительства, он стал виден всем. Из фигуры он вдруг обратился в личность. Каждое слово его многочасовой обвинительной речи звучало ударом похоронного колокола. Он не просто обвинял нас, а пригвождал обвинениями, вбиваемыми по шляпку.

Начал он вполне, мне показалось, разумно: в любом процессе противоборствуют две стороны — удачи и поражения, добрые дела и скверные, проникновенья в истину и самообольщения лжи. И потому не надо впадать в восторг от успеха и в панику от неудачи. Но есть всё же гигантская разница между противоположными сторонами единого процесса, каждая требует особой оценки. Нельзя принимать как равно неизбежные добро и зло, как нельзя одинаково относиться к красоте и уродству — красота всё же восхищает, а уродство всё же порождает отвращение. Хорошее и скверное неизбежны в великих процессах истории, но столь же неизбежно, что за хорошее надо хвалить, за плохое — осуждать. Именно это он собирается делать. Он будет исследовать только плохое, только зло, только преступления, привнесённые в нашу жизнь правительством Гамова. Гамов предводительствовал в войне. Война есть величайшее зло, независимо от того, во имя каких целей — естественно, благостных, иные неэффективны — ведут борьбу. Войну он не исследует. В ней зло неизбежно, оно — душа войны, оно пронизывает весь её ход от начала до завершения. Он сосредоточится на тех преступлениях, которые не были неизбежны, но широко использовались как моторные стимулы государственного процесса: то, чего можно было не делать, но что было сделано.

Он сказал, что, ещё не захватив полностью власти, Гамов ввёл неслыханные кары, не только ущемляющие физическое существование, что в делах войны, в общем, обычно, но и антиморальные, которые обвиняемые прикрывали словцом «неклассичные». Расстрел виновного на войне — акт классический, он обычен. А выбрасывание того же виновного в навозную яму? Жизнь сохранена, но опозорена — лучше ли смерти такая жизнь? Гамов, овладев властью, объявил всенародно, что ему мало быть властью строгой, суровой или жестокой. Он будет властью свирепой, только такая характеристика его устраивала. И пошёл свирепствовать! В тюрьмах отбывали сроки тысячи осуждённых. Преступники как преступники — каждый получил именно то, чего заслуживал, и спокойно дожидался конца карательного срока, чтобы выйти на волю. Но Маруцзяна сменил Гамов, и судьба обитателей тюрем сменилась. Им объявили пересмотр уже рассмотренных дел. Рецидивистов, частых жителей тюрьмы, лишь отдыхавших в ней между разбоями на воле, заново пересудили по тем же старым обвинениям. И тем, кто был приговорён к смертной казни, но впоследствии помилован с заменой казни на заключение, помилование отменили. Тюрьмы разгрузили и от оставшихся — отправили всех на северные работы, вымывавшие здоровье куда быстрее тюремного режима. И ввели неслыханную практику ответственности родственников и друзей преступников. Родителей подростка, ушедшего на разбой, арестовывали, конфисковывали их имущество и ссылали, заклеймив чудовищным обвинением: «За воспитание у сына тяги к преступлениям». А ведь никто сознательно не воспитывает в своём ребёнке злодейства, тут действовало тяжёлое время и окружение.

— До зверств доходило стремление наказывать не одного преступника, но и знакомых, получивших хоть микроскопическую пользу от его преступления, — с пафосом разглагольствовал Пимен Георгиу. — Одна девушка познакомилась с обаятельным парнем, он водил её в ресторан, они танцевали и веселились. Что естественней, чем такая дружба молодых людей, чем слияние их юных душ? Но парня арестовали, он участвовал в разбоях и насилиях, все его ресторанные деньги были из вывернутых чужих карманов, на иных даже лежали невидимые капли крови. Я согласен, разбойник заслужил многолетнюю тяжёлую работу в северных зонах. Но почему выслали девушку? Чем она виновата? Она рыдала, протягивая руки к судьям: «Пощадите, я ему не помогала, я только танцевала с ним!» Не пощадили! Была ли необходимость в такой свирепости, спрашиваю?

— Ещё один чудовищный случай, — продолжал Пимен Георгиу, распаляясь. — Я говорю об Антоне Карманюке, подполковнике полиции, многократно награждённом, отце троих детей. Его повесили у дверей его же собственного участка в парадном мундире с позорной надписью, что он за мзду выпустил на свободу пойманного разбойника. И свирепый суд не принял во внимание ни того, что разбойника этого поймал сам Карманюк, ни того, что им оказался брат его жены и жена валялась в ногах мужа, пока он не согласился отпустить его. Никакого снисхождения не оказали судьи полковника Гонсалеса, приговор утвердил другой обвиняемый, генерал Семипалов. Карманюка повесили, его жену и детей выслали, имущество конфисковали. Где справедливость? Я уже не говорю о милосердии! Какое искать милосердие у гонсалесов и семипаловых, но должна же быть элементарная справедливость!

Все остальные обвинения были в том же роде. Он нанизывал одно на другое, десяток на десяток, сотню на сотню. Я мог только удивляться, как он собрал столько наших проступков, так тщательно изучил их, с такой подробностью сохранил в памяти. Многие обвинения были неоспоримы. Что я мог сказать в защиту казней Мараван-хора и его приближённых в Кондуке и репрессий против населения этой несчастной страны или в защиту расправ в наших лагерях военнопленных, когда освобождённые солдаты платили своим недавним мучителям ответными муками и казнями? Всё было злом — одноподобным злом — и то, что вынудило наш ответ на издевательства над нами, и самый этот наш ответ.