— Раньше вы не испрашивали приёма, Альберт, а просто входили.
— Раньше была война, генерал. Сейчас войны нет, и я прошу разговора не один, а с группой товарищей.
Всё это Пеано выложил без тени улыбки на всегда улыбающемся лице. Даже в дни наших неудач на поле боя он не выглядел таким мрачным. Я понимал, что они втроём будут говорить со мной о процессе.
— Говорите, Пеано.
— Говорить будет Сербин. Он убедил нас идти к вам. Он считает, что только вы можете найти выход из нехорошей ситуации.
Слишком многое разделяло нас с Сербиным. Был момент, когда я всей душой ненавидел этого полуграмотного, фанатичного солдата, вдруг выросшего, ничего не смысля в государственных делах, в государственную фигуру. Мы тогда схватились с ним — и я потерпел поражение. История показала, что победа надо мной обернулась в конечном итоге благом для всех нас, а не бедой, как я страшился. Но всё же воспоминание о той борьбе не создавало потребности в дружбе. И я сказал, пожав плечами:
— Сербин, вы просите у меня помощи, хотя ещё так недавно…
Он поспешно прервал меня. Он не хотел возобновлять старые схватки. Не уверен, что он так же хорошо помнил их, как я. Почти мольба появилась на его сером лице.
— Генерал, что было, то было. Только вы можете сейчас, никто другой. Прикажите только, всё исполним!
И лицо Сербина, и его слова, и страсть, вдруг прозвучавшая в голосе, так не вязались с нашими прошлыми отношениями, что у меня невольно вырвалось:
— Какие приказания? Чего вы хотите?
— Генерал, полковник сходит с ума, надо его спасать, — скорбно вымолвил Сербин. — Каждый день толкуем в охране, теперь с начальством посоветовались… Один вы можете выручить…
— Объяснитесь подробней, — приказал я.
Нет нужды излагать всё, что наговорил Сербин. Важным было лишь то, что солдаты охраны Гамова — Сербин, Варелла с товарищами — и друзья их в обычных войсках испугались за Гамова. Что Гонсалес ненормален, сомнений не было, не может человек, долгое время сеявший вокруг себя смерть, остаться в здравом уме. Но о расстройстве ума у полковника никто и не подозревал. Однако только помрачение сознания может объяснить поведение Гамова в последние дни. Он ведёт себя странно и дома. Всё свободное время ходит по комнате — раньше или сидел за столом, или, уставая донельзя, ложился на диван и сразу засыпал — и разговаривает с собой, да так громко, что из другой комнаты слышно. Вечером спрашивал себя: «Да как он это выполнит? Какие возможности?» Я зашёл к нему, рассказывал Сербин, говорю: «О чём вы, полковник?» Он засмеялся — всё, мол, думаю, вот приговорит нас Гонсалес к смерти, а как проведёт? Силами своих судейских офицеров? Не такая уж сила. Надо посоветоваться с ним. И снова засмеялся. И глаза чудные!
— Сходит с ума, — повторил Сербин. — И ребята такого же мнения. Надо прекратить процесс, пока вовсе не спятил полковник. Ребята меня послали к вам. Арестовать Гонсалеса, такая просьба. Прикажите — мигом засадим в такую тюрьму, чтобы и сам забыл, где он.
— Дело не в Гонсалесе, а в Гамове — это значительно хуже, — сказал я и обратился к Пеано и Каплину: — Ваше мнение, друзья?
Пеано считал, что его старый друг Гонсалес готовит смертный приговор себе, а следовательно, и Гамову. Он уже давно вынашивает план расплатиться собственной жизнью за всё то зло, что причинил множеству людей, когда командовал террором.
— И вас он не пощадит, Семипалов. Вы фигура гораздо крупней, чем он, следовательно, и вины на вас больше, чем на нём. Вспоминаю, в самом начале нашего правления он как-то признался мне, что придёт час расплачиваться кровью за свои грехи. Я расценил это как неверие в нашу победу, от торжествующего врага пощады не ждать. Но, уверен сейчас, он предвидел расплату и после нашей победы. Надо принимать меры.
— Те меры, о которых просит Сербин?
— Генерал, — горячо сказал Пеано, — в войну я верно подчинялся вам. Гамов руководил нами всеми, но моим подлинным начальником всегда были вы. Я сочту себя подлым предателем, если оставлю вас на расправу. Армия в моём распоряжении, я подниму её, когда вы прикажете.
— И даже арестуете Гамова, если я прикажу?
— Арестую и его, если не будет другого выхода. Армия всегда была покорна Гамову и вам. Но сейчас она не понимает Гамова, его поступки не одобряются. Мы объявим его больным, изолируем, пока он воротится в нормальное состояние. Предвижу в армии взрыв, если Гонсалес объявит фанатичный приговор. Армия не потерпит казни того, кто привёл её к победе.
— Вы мне понятны, Пеано. А вы, полковник Каплин?..
— Мы готовы, — спокойно сказал Каплин. — Операция разработана, каждый знает свою роль. Мы захватим дворец правительства в считанные минуты. Охрана Чёрного суда будет сразу изолирована. И если кто окажет сопротивление, пусть потом пеняет на свою мать, что родила его.
— И я должен отдать приказ о бунте?
— Только вы, — твёрдо сказал Каплин. — Моя дивизия кипит, меня растерзают, если не принесу от вас решения разогнать этот отвратительный Чёрный суд.
Пока они объявляли планы сопротивления суду, я обдумывал новую идею. Что армия дружно поднимется против Гамова во имя защиты его от него самого было, естественно, хорошо. Но пока было преждевременно призывать силу к восстанию против справедливости — а суд провозглашён именно для восстановления справедливости, я не имел права забывать об этом.
— Нет, — сказал я. — Я пока не отдам вам приказа об аресте Гамова и Гонсалеса. Это крайняя мера может стать возможной, если не останется другого выхода.
— Вы что-нибудь придумали, генерал? — спросил Пеано.
— Придумал. И тогда понадобится помощь армии.
— Что же это такое?
— Референдум, — сказал я. — Опрос всего населения мира, желает ли оно нашей казни, когда Гонсалес вынесет последний в своей карьере смертный приговор. Вмешательство армии потребуется, если Гонсалес прибегнет к своим силам, чтобы немедленно привести приговор в исполнение. Он думает, что он арбитр высшей справедливости, — покажем, что есть и повыше судия: всё человечество.
— Понятно, — сказал Пеано. Я уже не раз упоминал, что разработка новых путей в стратегии не относится к числу его достоинств, но практические решения он осуществляет быстро и решительно. — Сразу же, как Гонсалес огласит свой приговор, вы ответно объявите референдум. Если Гамов попробует возражать, вы признаете его больным. А с Гонсалесом мы справимся мигом — офицеры Каплина ворвутся внутрь, разоружат охрану и изолируют Гонсалеса, а понадобится — и Гамова.
— Согласен. Знак на захват дворца я вам подам. Но надо договориться с Омаром Исиро, чтобы он не прерывал стереопередач, иначе вы в нужную минуту можете и не увидеть, что я просигналил.
Пеано засмеялся, до того показались смешными мои опасения.
— Генерал, Исиро предложил нам свою помощь задолго до того, как мы надумали просить его о помощи.
Когда они втроём уходили, Сербин в дверях обернулся и благодарно кивнул мне. Я вспомнил, как по его лицу катились слёзы, когда он говорил по стерео о том, как ждёт Гамов референдума. Он страшился тогда за своего больного полковника, не меньше страшился и теперь. Впервые я чувствовал, что с радостью сделаю всё, чтобы его страхи рассеялись.
Я ещё долго сидел в кабинете, никого не принимая и не касаясь накопившихся бумаг. Меня заполонило успокоение, первое в эти дни. Я откинулся в кресле, закрыл глаза, всё снова и снова анализировал многоугольник сил, схватившихся в противоборении на суде и за его пределами. Как в прошлые годы при расчёте перспектив военной кампании, я перебирал в мозгу, кто за меня, кто против, кто безразличен и каково влияние всех этих сил на ход событий.
Меньше всего я мог в те вечерние минуты предугадать, что в многоугольник точно взвешенных мною причин и следствий уже завтра ворвётся ещё одна непредугаданная мощная сила. И, ошеломлённый её появлением, я на какое-то время сочту её чуть ли не сверхъестественной.
11
Гамов начал свою исповедь, когда Гонсалес открыл утреннее заседание суда.
Не я один понимал, что Гамов должен выложиться, как ещё ни разу не выкладывался. Я предвидел новую яркую речь, убедительное перечисление собственных провин, смиренное раскаяние, что всё же пришлось их совершать. Так бы поступил я, будь на его месте. Но он повёл себя по-иному.
Он признался, что не только с интересом, но и с волнением слушал всё, что говорили обвинители и защита. Он благодарит всех за старание, с каким изучили его поступки за время войны. Но не может ни к кому присоединиться, как к единственно точному истолкователю его действий. Дело в том, что и обвинители, и защитники одинаково правы во всём, что предъявляли ему и что отвергали. Одни утверждали «да!», другие возглашали «нет!» Но истина была в том, что совершались удивительные события, и в них одновременно присутствовало и «да», и «нет».
Такое начало речи меня не удивило. Примерно это же говорил Орест Бибер, указывая, что исторические процессы идут сквозь свои собственные утверждения и опровержения. Важно лишь, что побеждает — опровержение или утверждение, — а кто победит, нужно ценить по единственному критерию — конечному результату.
Но Гамов отверг предложенную Бибером дорогу и пошёл по своей.
— Итак, обвинение доказало, что мы творили зло и должны за него быть наказаны, — говорил Гамов. — А защита столь же убедительно установила, что возникающее зло — попутная неизбежность и предотвратить его невозможно, если не обрывать историческое развитие. И ещё установила, что благо, к которому мы стремились, в каждом конкретном случае много весомей попутного зла. А уж если взять конечный итог, объединение мира, уничтожение самой возможности войны, то и разговора нет — результат оправдывает все лишения, он колоссален сравнительно с частным страданием отдельных людей. Вот так строила свои аргументы защита. И её аргументы по первой видимости убедительней обвинений. Не верней ли вместо суда над победителем устроить ему апофеоз, не на виселицу посылать, а увенчать короной из цветов?