Состояние, при котором непосредственно проявляется всевластие государства, Монтескье называет «деспотизмом». Слово «диктатура» у него, как и у других авторов в течение всего XVIII в., связано с классической традицией и употребляется только применительно к римской республике. Поэтому ему известна только комиссарская диктатура, которая вводится в рамках действующего республиканского уложения. Иногда у Монтескье встречаются излюбленные школьные примеры с Суллой и Цезарем, однако они не сопровождаются никакими иными замечаниями, кроме психологических[229]. В согласии с политической литературой XVII в. (по сути дела, ничем не отличаясь, к примеру, от Клапмара) он рассматривает диктатуру как исключительное состояние, характерное для аристократической формы государства (О духе законов. II, гл. 3): меньшинство, господство которого подвергается угрозе, передает одному из сограждан безграничные полномочия, une autorite exorbitante. Напротив, в монархии, сущность которой состоит в том, что неограниченная власть принадлежит одному человеку существует препятствие, образуемое монархическим принципом, заставляющим считаться с «промежуточными» инстанциями, в особенности с дворянством (II, гл. 4). Монтескье рекомендует аристократическим государствам предусмотреть диктатуру в своей конституции, как это было в Риме и как попытались сделать в Венеции введением постоянного, перманентного магистрата. Но учреждение венецианцев привело к возникновению тайного всевластного органа, к тому, что честолюбие отдельного человека соединилось с честолюбием семьи, а последнее – с честолюбием нескольких господствующих семейств. Лучше всего было бы компенсировать неограниченность властных полномочий непродолжительностью срока службы. В идеальном состоянии, при разделении властей, как оно описано в шестой главе одиннадцатой книги, диктатуры нет, но зато допускается исключительная ситуация, когда законодательная власть на короткое и точно установленное время наделяет исполнительную правом арестовывать подозрительных лиц. Предпосылкой такой исключительной ситуации является внутренний заговор или сговор с внешним врагом. Но от взора Монтескье-историка не скрылось и общее значение экстраординарных комиссаров в развитии от республики к цезаризму. В книге «О величии и упадке римлян» (гл. 11) он возносит хвалу мудрому разделению публичных властей в Риме, где множество магистратур взаимно ограничивали и контролировали друг друга, так что каждая обладала только pouvoir borne. Это разделение властей прекратилось, когда начали раздавать экстраординарные поручения (commissions extraordinaires), полученные, в частности, Суллой и Помпеем. В результате этого власть народа, как и власть магистратов, была уничтожена, а отдельные влиятельные мужи сумели завладеть суверенной властью. Благодатной почвой для такой узурпации служат гражданские войны, поскольку они влекут за собой установление диктатуры. В доказательство приводятся Людовик XIII и Людовик XIV во Франции, Кромвель в Англии и абсолютизм немецких князей после Тридцатилетней войны. Под предлогом восстановления порядка осуществляется ничем не ограниченная власть, и то, что прежде называли свободой, теперь зовется мятежом и беспорядком. Каким образом у человека, имевшего такое историческое представление о возникновении современного государства, обнаружили родство с идеями Contrat social, можно, пожалуй, понять, исходя из историко-политических причин, но отнюдь не из предметного содержания его высказываний.
Часто повторяемое после Французской революции высказывание Монтескье о том, что при известных обстоятельствах нужно прикрывать свободу, как закутывали в покрывала статуи богов[230], возникло в несколько ином контексте, нежели тот, в котором его обычно цитируют. Ведь оно касается не оправданности осадного положения, а вопроса о том, допустимо ли осуждение за измену (attainder-bill). Проблематичность такого осуждения заключается в том, что приговор в отношении одного определенного человека выносится в форме закона, т. е. делается исключение из всеобщего характера закона. Закон должен быть общезначимой нормой и не должен касаться отдельного случая. Здесь действенно представление о законе как о «всеобщей воле» (volonte générale). Всеобщий характер закона должен состоять в том, что он не знает ничего индивидуального и, подобно закону природы, действует без всяких исключений. Монтескье (как и Руссо) заимствует это понятие закона[231] из картезианской философии, с которой он познакомился главным образом по Мальбраншу[232] и от которой отправлялись его научные интересы. Для французской политической философии это представление приобрело огромное значение. Если в Англии в XVII в, к политическим корпорациям был применен принцип свободной церковной общины, способствовавший в Америке формированию новой государственности, то во Франции XVIII в. было политизировано метафизическое и естественно-научное понятие закона. Картезианское учение о том, что Бог обладает только «всеобщей волей» и все партикулярное чуждо его сущности, в переводе на политический язык означало, что государство должно выдвигать в качестве законов только всеобщие и абстрактные правила, а решение об отдельном конкретном случае должно приниматься только путем подведения его под всеобщий закон, а не непосредственно самим законом[233]. У Руссо это понятие закона, смешанное с разного рода другими представлениями. становится особенно эффективным. Напротив. хотя Монтескье. следуя Цицерону тоже называет закон «всеобщим велением» (jussum in omnes). он именно в этом месте дает понять, в сколь малой степени его политические воззрения подчинены рационалистическому доктринерству. Несмотря на свои сомнения, онодобряет осуждение за измену. Требование, в соответствии с которым закон должен иметь всеобщий характер, не подразумевает, как у Руссо. абстрактного отдаления от любого конкретного содержания, а вытекает в политическом плане из тех же соображений, что и у Локка – предшествующий действующий закон (antecedent standing law): неизменный (immuable). константный закон должен сделать правовую жизнь равномерной и поддающейся расчету и благодаря этому одновременно с обеспечением правопорядка заложить основу независимости судей и гражданской свободы, онпрепятствует тому чтобы законодательство и юриспруденция преследовали некие цели и принимали решения сообразно положению дел в том или ином случае, и обеспечивает то, что правоведы Нового времени назвали «нерушимым характером закона»[234], свойственным всякому правовому (а не полицейскому) государственному порядку. Но наиважнейшую гарантию гражданской свободы дают все же промежуточные власти. Может, правда, показаться, что знаменитое высказывание Монтескье о судебной власти, которая хотя и называется третьей наряду с законодательной и исполнительной, но должна быть в известном отношении «невидимой и ничтожной» (invisible et nulle), связано с рационалистическим представлением о volonte générale[235] и означает, что судья не самостоятелен и только применяет закон к тому или иному отдельному случаю, что это только «рот, произносящий слова закона» (la bouche qui prononce les paroles de la loi), существо неодушевленное (etre inanime), «Подстановочный автомат», как его в последние несколько десятков лет именует движение за свободу судейского усмотрения. Но духу и контексту как упомянутой шестой главы, так и всего сочинения больше соответствует другое толкование. Если правосудие в каком-то смысле именуется невидимым и ничтожным, то при этом имеются в виду английские присяжные заседатели, которые в отличие от французских судебных палат не образуют перманентной корпорации и не являются corps intermediaire. Монтескье и здесь вполне далек от того, чтобы абсолютизировать значимость абстрактного положения. Для него не существует «узаконенного деспотизма» (despotisme legal), какого требовал французский рационализм XVIII в.
Вольтер тоже еще недостаточно последовательно развивал учение о диктатуре просвещенного разума. Он, конечно, был сторонником просвещенного абсолютизма. То, что Монтескье, в полном соответствии с учением о промежуточных инстанциях, говорит в оправдание покупки и наследования должностей, Вольтер находит постыдным и гнусным. В борьбе королевского абсолютизма с парламентами, продолжавшейся с 1756 по 1771 г., он держит сторону центральной власти, а сопротивление парламентов – это для него «вопиющая анархия» (etonnante anarchie). Слаженно функционирующая машина управления, приводимая в действие нажатием кнопки на центральном пульте, соответствовала его деистической картине мира, а пестрое многообразие феодальной и сословной автономии казалось ужасающим беспорядком[236]. Но он слишком хорошо знает положительные стороны демократии и уже слишком скептически относится к абсолютистской психологии, толкующей о природном злонравии человека, чтобы стать безусловным сторонником абсолютизма[237]. К тому же продуктивность его ума была вовсе не того рода, чтобы с систематической последовательностью проводить какую-то одну мысль. Зато «философами-экономистами» (philosophes economistes), физиократами[238] Кене[239], Дюпоном де Немуром[240], Бодо[241] и Сенаком де Мейяном[242] – как, впрочем, и Гольбахом в его «Социальной системе»[243]