доверенные мне пациенты слишком уж особенные, я должна знать… и действительно, их у нее, может быть, и меньше, чем у сестры Лары, но все они создавали такие проблемы, которые были неподъемны и для них самих, без реальной надежды на разрешение; особенно Ханна, особенно Анастасия, особенно Ада, не случайно же все они нашли друг друга, и не без помощи сестры Евдокии. Да и остальные были как опара для ее тревоги, которая непрестанно росла, начиная бродить, и это испытание сестра Евдокия должна была выдержать. Было у нее и еще одно оправдание, связанное с особенностью, которую Анастасия подметила у нее уже давно, списав ее, правда, на молодость сестры Евдокии: она никак не могла постичь странные выкрутасы чувств и лабиринты, в которых блуждали ее подопечные, их душевное состояние казалось ей непонятным и чуждым, она не могла постичь терзаний Анастасии, подтолкнувших ее к возмутительной попытке сбежать — просто не могла взять в толк, что человек, убегавший однажды, неизбежно повторит свою попытку; она не понимала, почему Ханна вечерами не может заснуть и использует Шуберта как заглушку для своих мыслей, ну какие мысли могут быть у человека в таком спокойном месте, что может мешать его сну или, не дай бог, делать его сон зеленым? а тревожно пронзительный взгляд Ады на всё вокруг, на события и людей просто поражал ее… почему бы ей не расслабиться и не принять все таким, как есть… В этом смысле ей с трудом удавалось сопереживать их страданиям, пока те оставались скрытыми в их душах или телах, но зато когда они открывались, становясь видимыми, она без долгих раздумий принимала их близко к сердцу, убежденная, что любыми способами должна помочь им справиться с ними. Некоторая душевная «глухота», которую со стороны можно было бы воспринимать как «недоразвитость чувств», полностью освобождала ее от неловкости за то, что вот, мол, заглядывает в чужие записи, предназначенные для других, из праздного любопытства или, тем паче, из желания заполнить собственные пустоты… но сейчас ни о каком «заполнении», «удовлетворении» или «любопытстве», ни о каком понимании и знании не было и речи — ей просто нужно было самой справиться со всем этим, поэтому сестра Евдокия была спокойна, хотя и испытывала некоторую неловкость, но не оттого, что читала чужое, а потому что была совершенно уверена: ей чего-то недостает, чтобы понять то, что она читает… но с этим стыдом она уже свыклась, он настигал ее, лишь когда кто-нибудь заставал ее на месте преступления, уличая в невежестве, но в таких случаях она просто опускала голову. С болезненным чувством она вспоминала, как Анастасия еще при их первой встрече, а это было больше месяца назад (если вообще кто-либо рискнет подсчитывать время, веря в то, что оно поддается исчислению), упомянула одну книгу, тогда сестра Евдокия не поняла, что за книгой скрывается вопрос, она лишь почувствовала, что Анастасия говорит о чем-то важном для себя, и возразила, чтобы уберечь от любых заблуждений, здесь нет гор, есть только море, сказала она тогда… и только потом сориентировалась, осознав и свою ошибку, и свое невежество… Как-то позже, в кабинете у доктора, она добросовестно попыталась разобраться — протянула руку к книжным полкам, где все важные книги стояли в строгом порядке — так, чтобы их было легко найти, и вытащила именно ту, о которой говорила Анастасия и которую она привезла с собой. Сестра Евдокия попыталась читать, но есть вещи, в которых нелегко разобраться, нужна особая подготовка, и забросила ее, совсем ничего не поняв, люди на страницах книги пребывали внутри собственных представлений и вымыслов о себе и о мире, каждый — в своих, и соединить их вместе ей было не под силу, с тех пор она не притрагивалась к книгам, а сейчас, решив читать записи, она расположилась в удобном кресле доктора точно под книжными полками, но вскоре почувствовала себя почти так же, как тогда, с книгой — листы были заполнены совершенно незначительными вещами, которые пациенты воспринимали абсолютно по-разному — в зависимости от значения, которое они им приписывали, и это нагромождение смыслов вызывало в ее голове хаос и головокружение. Она ничего не понимала. Кто-то писал о системе канализации, которая из-за повышения уровня воды начала вонять и вызывала спазмы в его селезенке; другой совсем не замечал этого, но зато страдал от своей болезненной чувствительности, которая обостряла его слух до такой степени, что непрекращающийся стрекот сверчков, по ночам доносившийся в комнату даже через закрытые окна, превращал их в его мучителей; еще кто-то пытался в письменной форме уяснить для себя очень старые события, разъедавшие его душу и не дававшие покоя; а когда она дошла до откровений господина, вздыхавшего по ее собственному телу, которое в неровном мерцающем свете грозы привиделось ему голым, сестра Евдокия совсем отчаялась и вместо того, чтобы покраснеть, тяжело вздохнула, осознав, что взаимопонимание невозможно: нет, я не могу, пусть доктор сам разбирается со всем этим, и вернулась к совсем конкретной цели — конкретно быть в курсе дел, не слишком углубляясь, и по возможности справляться хотя бы с этими конкретными делами…
В этом плане самой полезной для нее оказалась Ада, и сестра Евдокия уже в первую ночь отложила все ее листы, решив работать именно с ними, поскольку они многое объясняли и позволяли ей хотя бы частично понять изначально недоступные ей тревоги. Понимание и облегчение шло от рисунков Ады, она совсем не любила писать, и после двух-трех фраз, коротких, но именно поэтому предельно ясных, а иногда туманных, всегда следовал рисунок, сделанный тонким карандашом — одним движением руки или, наоборот, энергично заштрихованный и почти рвущий бумагу… Уже на первом листе, который сестра Евдокия взяла в руки, было написано:
Душа моя скорбит смертельно…
Слово «скорбит» сестра Евдокия не совсем понимала, она не могла бы его объяснить и не знала, что это цитата, выписанная Адой за нехваткой собственных слов (а иначе — какая же польза от цитат, если они не вписываются в чью-то жизнь?), но сразу за неясным «скорбит» следовала зарисовка фьорда на морском берегу, сделанная по памяти, а во фьорде — тень лодки, которая всё лето простояла там, качаясь на волнах, а в первый же день бури ее унесло неизвестно куда. Этот набросок полностью объяснял «скорбность», делая ее зримой и совсем реальной, особенно — из-за тени, оставшейся после исчезнувшей навсегда лодки… сестра Евдокия чувствовала тени, понимала их по-своему — как отсутствия, в которых блуждают ее пациенты, как щели, из которых веет холодом, и постепенно смысл слова прояснился. Правда, от этой ясности ей не стало легче, наоборот, внутри образовался какой-то сгусток тревоги, потому что там, снаружи, ночью, да и днем, всё вокруг было похоже на большую тень, спустившуюся в виде облака с неба. Но зато той ночью она окончательно укрепилась в своем решении, обдумала его, даже составила план, мысленно попросив прощение за своеволие, потому что считала это жизненно необходимым, потом собрала все листы, чтобы вернуть их обратно в картотеку в алфавитном порядке, в каждой папке по пять листов, шестой — пуст, не бог весть сколько, но образов и слов в них показалось ей невыносимо много, поэтому она решила каждый вечер просматривать их не все сразу, а одну за другой, по порядку, чтобы не накапливались и не засоряли сознание, и таким образом следовать за жизнью каждого своего пациента. В ящичке картотеки стояли большие буквы — красивые, выгравированные на латунных пластинках, и сестра Евдокия начала ставить папки по местам — сначала «А»… досье Ады, досье Анастасии, в которое она даже не заглянула, оно ведь пустое… и вдруг сестра Евдокия застыла, что-то не позволило ей вернуть досье на место просто так. Отложив в сторону все прочие папки, она открыла эту — там была только медицинская карта с первичным диагнозом и лист-анкета с данными, на котором Анастасия в тот день сумела написать левой рукой лишь свое имя — ужасно криво, как ребенок: Анастасия. У сестры Евдокии защемило сердце, она вспомнила желтый лист с монограммой, который, не подумав, дала ей в первый вечер после отъезда доктора, а потом слишком строго потребовала его обратно, но Анастасия не вернула. Что-то вспомнив, сестра Евдокия снова открыла папку Ады и заглянула в лист от четвертого дня, когда сама она маленьким скальпелем разрезала повязку Анастасии почти до самой кожи, потом снова села за стол и при слабом свете ночной лампы долго его разглядывала. На листе было написано:
Радость Анастасии. Чистая повязка на руке. Доктор, радость — слишком уж преходящее состояние, а так не должно быть, но пока она длится, она вечна.
Это она, в общем, поняла, ей показалось, что у нее есть опыт в продлении радости, ведь именно поэтому она сменила повязку Анастасии, но Ада, и вправду, не умела писать, да и никакой радости сестра Евдокия не обнаружила в нарисованной там же руке — труба как труба, только с тремя торчащими из нее беспомощными пальцами. Похоже на щупальца, подумала сестра Евдокия, и ее сердце снова сжалось — как всегда, когда ей предстояло сделать что-то совсем неотложное. Взглянув на рисунок еще раз, она заметила, что ногти на пальцах подстрижены неровно, ужасно грустный рисунок, подумала она и, не выдержав, отложила его в сторону, взяв следующий, очень тщательно выполненный — камень, со всеми четко прорисованными углублениями и гранями, в глубине — линия, вероятно, горизонт, потому что на среднем плане, штрихами — набегающие волны, а над горизонтом, полукругом, надпись:
когда слишком долго идет дождь, тоска по радуге обостряется…
слова образовывали дугу, а прямо под нею, вместо облака, плыла собака. Этого сестра Евдокия не поняла, с какой стати собака, плывущая в небе? Но и этот рисунок ее расстроил, что-то в нем было ужасно одинокое, на этот камень села Анастасия, подумала она, но ничего подобного в рисунке не было. И поняв, что сама вдруг начала выдумывать, неосознанно воображать ужасно одинокие вещи, сестра Евдокия запуталась окончательно.