Димитрий — страница 14 из 67

и свой побег оттуда вместе с таинственным Иксом; и после этого уже не сомневается в том, что он — он; уже твердо, биением сердца, верит, что загадка его жизни разгадана; и эта вера ведет его за руку; и приводит в Тулу, где он должен встретиться с Марией Нагой (что все-таки очень смешно, разглагольствовал, помнится, Макушинский, размахивая руками, протирая очки) — и где вдруг снова (непонятно почему, зачем и откуда) появляется таинственный Икс (а в авантюрных романах только так и бывает, в «Библиотеке приключений» по-другому и быть не может), чтобы открыть ему истину, рассказать ему правду. Он всего лишь сын слуги, не сын Иоанна… Все оказывается обманом, ошибкой. Обнаженная истина отменяет обман. Провозглашенная правда разоблачает ошибку. Ярость обманутого безмерна. Его гнев, его отчаяние понятны. В ярости, гневе, отчаянии убивает он своего обманщика, своего спасителя, убийцу своего прототипа. У Фридриха (разглагольствовал, размахивая руками, А. М.) персонажи вообще чуть что хватаются за кинжал (Dolch) и этим кинжалом закалывают (erdolchen) или кого-нибудь другого, или себя самих. Самого себя он отнюдь не закалывает; от своих замыслов не отрекается; начинает сам обманывать мир. Мир обманешь, а судьбу не обманешь. Судьба теперь против него; его гибель предрешена. И когда встречается он с Марией Нагой, монахиней Марфой, то уж она ни на секунду, ни на секундочку, ни на мгновеньице не верит, что он — это он, что он — ее сын, да он и не пытается ее убедить в этом, скорее пытается убедить ее принять участие в обмане и заговоре, и это удается ему… поначалу. Судьба-то от него отвернулась, звезды встали иначе, колесо Фортуны закрутилось быстрее.

***

Все было не так, сударыня; все было совершенно и в высшей степени, сударь, не так; я непременно расскажу вам, как — было… Позвольте мне для начала проронить пару ученых слов о fabricator’e doli. Fabricator doli: выражение восходит к Вергилию; Макушинский, очкастый зануда, ходивший в университет учить латынь, учить древнегреческий, с важным видом, поглядывая то на Марию Львовну, то на Простоперова, цитировал строки из «Энеиды», повествующие о деревянном коне, в котором, как все мы знаем с первого класса, первого куна, коварные греки проникли в несчастную Трою, чтобы радостно перерезать простодушных обитателей оной, приволокших в свой город этакое диво — деревянный конь, посмотри-ка, Приам! полюбуйся, Гекуба! — как их ни отговаривали Кассандра с Лаокооном. При дружественном молчании луны, per amica silentia lunae (мечтательно-вкрадчиво, чуть не облизываясь, выговаривал Макушинский) выбрались из своего убежища коварные греки — среди них Менелай с мечтой об Елене, Улисс с мечтою о Молли Блюм, а также некто Эпей (не Эней!), коня-то как раз и смастеривший, fabricator doli, строитель засады. Dolus, doli, masculinum (облизываясь от счастья, возглашал Макушинский) — это значит по-латыни: уловка, хитрость, обман, надувательство, проделка, афера, блеф, шахер-махер, мистификация, туфта, лажа и липа. Dolus не значит: доля; но теперь будет значить. Латинский dolus, как и русская доля, ведут к немецкому Dolch; мир соткан из созвучий, сударыня. Доля нам подходит (возглашал Макушинский); доля, судьба, удел, участь, жребий, планида. Все эти слова нам подходят; но мы, конечно, не назовем его Иксом. Зачем нам называть его Иксом, когда во всех польских источниках, которые он, Макушинский, изучал очень тщательно (может, кто не изучал, а он изучал), его зовут Симоном. Не Семеном, а Симоном, как волхва. Он и был, по-видимому, по-своему, волхв. Он также был врач; он был влах (а это, разглагольствовал Макушинский, могло значить в ту пору почти что угодно; скорее всего, он был итальянец); и уж конечно, никакой Годунов не подсылал его убийцей к царевичу и ни в какой Туле не появлялся он (неизвестно почему и откуда) со своими разоблачительными откровениями (все это выдумки умиравшего Фридриха, достойные «Библиотеки приключений»), но он сам внезапно умер задолго до начала нашего действия, успев спасти царевича, подменив его в самом деле, сыном безымянного слуги, или безымянной служанки, или вообще каким-то другим мальчиком (мало ли их там бегало в Угличе?), успев его воспитать (где-то на берегу Ледовитого моря, как говорит один польский источник, которого мы-то не читали, а он-то, Макушинский, прочел), но уже не увидев, не застав ни его взлета, ни его, к несчастью, падения. Иначе снова спас бы его. И это все, что мы знаем. Мы не знаем, история не сообщает, и он, Макушинский, еще не придумал, кто был этот человек, какой он был, как он выглядел, где он умер. История (не вообще история, но наша история, история, которую он пытается рассказать, а мы попытаемся разыграть на сцене и в лицах): эта история, она же истина, открывается ему понемногу, по частям и кусочкам. Он кое-что уже знает, а кое-что даже ему, Макушинскому (разглагольствовал Макушинский) еще не ведомо; скоро будет ведомо все; тогда-то он и пьесу допишет.

***

Зато мне все ведомо: и я обязательно (я ведь уже обещал) расскажу вам (и кем он был, и как дело было): так же честно расскажу вам, как потом рассказывал Ксении, во мраке московской ночи, прислушиваясь к далекому грохоту города (и как же она меня слушала!). Но пока еще не было Ксении; была только Мария очаровательная по-прежнему Львовна; Марина, холодная, аки гелий; была Москва, ночная и дневная, все более странная, куда уже устремлялись, чуя грядущие бунты, великую смуту и большую замятню, разнообразные громилы, верзилы, головорезы и просто мазурики; где восхищенные жители Стрелецкой слободы, Китай-города, Скоро-дома и города Земляного, впервые прослышав, что в их чудесной стране, сиречь в их стране чудес, секс все-таки есть, глаз не могли отвести от какой-то маленькой, но верной своему призванию Веры, вновь и вновь, на сеансах дневных и вечерних, в кинотеатрах Художественных и Маловысокохудожественных, заодно и с экранов их заветных, обожаемых телевизоров, к которым в ту пору они принялись подсоединять всяческие видики, видаки и видяшники (видюнчики, видюдяшнички) — вновь и вновь, следовательно (с неизменным наслаждением пишет Димитрий), показывавшей им, жителям Скородома и Мясников, что секс не только есть в их чудесной стране, но что ежели доходит дело до этого самого секса, то, скажем, барышня, боярышня, красна девица может оседлать своего громилу, верзилу наподобие эллинской амазонки, или уж как ее там (вот тебе и Гекуба, вот тебе и Менелай с Молли Блюм), о чем, похоже, насельники Стрелецкой слободы до сих пор тоже не слыхивали, отчего, видяшник с телевизором выключив, сейчас же пускались оприходовать своих стрельчих в свете только что полученных указаний партии и правительства, инструкций горкома, резолюций опричного комитета, — но стрельчихи не всегда им давались, сударыня, я вынужден сообщить вам, — стрельчихи, презрев Лаокоона с Кассандрою, стремились вновь включить заветный свой телевизор, откуда пронзительными глазами смотрели на них то ведьмак Чумак, то ведун Кашпировский, заряжавшие своей пассионарной энергией всю их воду в заранее припасенных бадьях, и квас в бочках, и сбитень и медовуху в заранее заготовленных жбанах, и посылали им пассы и давали им установку, — такую (с наслаждением пишет Димитрий) давали им установку, какая и в страшном сне не снилась всяким там вертлявым маленьким Верам, так что если уж устанавливались они, после просмотра, на своих стрельцах и пищальниках, то уж так устанавливались, что и сами пищальники начинали пищать о пощаде, обещали им новый телевизор, новый жбан, новую жизнь; — была, еще раз, вокруг нас и нашей маленькой площади, эта все более удивительная, все более буйственная Москва, и почти в Москве, прямо рядом с Москвою, было (есть по-прежнему) таинственное Тайнинское, где, как любил и обожал рассказывать нам, расхаживая по проходу между кресел, невыносимый в занудстве своем Макушинский, — где (а вовсе не в Туле! что за глупости, честное слово…) уже взошедший на трон своих (или не своих) отцов, пращуров, ящеров Димитрий (пишет Димитрий) встретился (вправду ведь встретился!) со своей (или не своей) матерью Марией Нагой, в монашестве Марфой, вызванной им в столицу из далекого северного монастыря, точно неизвестно какого, на Белом ли, не на Белом ли озере, и уж не на Белом ли море, во всяком случае где-то там (провозглашал Макушинский, взмахивая рукою в каком-то, как ему, наверно, казалось, северном направлении), где она, прекрасная Мария, несчастная Марфа томилась, проклиная Годунова и весь род его, с самого Углицкого Убийства (кто бы уж там ни был убит, тот ли мальчик, не тот ли), четырнадцать долгих лет, наверняка казавшихся ей одним полярным нескончаемым днем, одной полярной беспросветной и тоже нескончаемой ночью.

***

И этот день, и эта ночь вдруг закончились. Они не тогда закончились, хотел бы он поведать присутствующим (разглагольствовал, бывало, А. М., расхаживая, протирая очки и продолжая расхаживать), когда взошедший на трон своих отцов и ящеров Димитрий вызвал ее в столицу, но когда в ту же столицу повелел привезти ее еще не сошедший с захваченного им трона Борис Годунов, дабы она, монахиня Марфа, подтвердила, что нет никакого Димитрия, погиб Димитрий, убился в Угличе четырнадцать лет назад. А она и не подумала подтверждать этого, как это прекрасно показано нашим возлюбленным Алексеем Константиновичем в его третьей трагедии, но она явилась ему, Годунову, и его жене, царице Марии (тоже), но Григорьевне (не Федоровне, и уж никак не Львовне, разглагольствовал Макушинский с поклоном в сторону восхитительной Марии Львовны, спокойно сидевшей в третьем ряду) Годуновой, дочери, как всем известно (а кому неизвестно, тот пусть провалится со стыда прямо в пыточный подпол) Малюты Скуратова, — явилась им, в ночной сцене, в кремлевских покоях, как ангел мщения и гибели, как закутанная в иноческое платье эринния, готовая признать своим сыном кого угодно, любого проходимца и самозванца (с сочувственной горечью пишет Димитрий), лишь бы отправить их обоих во ад (куда вскорости они и вправду отправились), своими проклятиями и речами превратив Марию Годунову, дочь Малюты Скуратова, в разъяренную фурию, так что та (Мария Григорьевна) бросилась на эту Марию (Федоровну) с тяжелым подсвечником (в котором свечи полыхали пламенем уже, наверно, гееннским, уже готовясь поджечь и Кремль, и Москву, и всю Русь), и только осторожный Борис остановил ее, отослал ликующую в предвкушении своего триумфа инокиню обратно в северный монастырь, на чем-то белом, то ли озере, то ли море; Мария Львовна, в третьем ряду, выслушивала макушинские разглагольствования с полным набором улыбок на прекрасном лице, всякий раз распускавшемся, как только она убирала из-под волос свой манкий платок, повязывала его вокруг шеи, не столько в предчувствии, сколько в сознании своего собственного триумфа, своей всегдашней победы.