Димитрий — страница 29 из 67

бормотухи да поеданием заранее припасенной закуски — бутербродов, принесенных в театр пигалицей Юлечкой (за что ее и держали), или, например, чебуреков, небезопасных для здоровья и жизни, покупать которые в тайной чебуречной для ночных таксистов умел один Петя Басманов, предпочитавший сам бегать за оными жизнеопасными чебуреками, остро-вонючими, но не выдававший ни врагу, ни другу заветного адреса (Ксения тех чебуреков умяла штуки четыре, к восторгу, в особенности, исполнителя роли Фердинанда, которого так возненавидел я в эту минуту, что даже не могу теперь вспомнить, как его звали; он, впрочем, из театра скоро ушел; а примечательный был человек, с красивыми круглыми движениями всегда живших своей особой и особенной жизнью рук).

***

Сам, сударыня, — и, еще раз, не сам. А где ее и искать-то, нашу подлинность, нашу самость? Мы ищем ее в нашем прошлом; ищем ее в нашем детстве. Мы думаем, что там, где-то там, в полумраке и полусне нашего детства и нашего прошлого, спрятан ответ на все вопросы, таится разгадка всех загадок, которые нас так мучают в жизни; что если мы всмотримся, то мы вспомним; а если вспомним, то и поймем. Понять значит вспомнить (мы думаем). Там, в прошлом (мы думаем), таится событие, объясняющее нам нас самих, нашу судьбу (нашу слабость, нашу силу, наше отчаяние). Мы так думаем; мы вообще много чего себе думаем, мадмуазель; иногда, бывает, мы даже не совсем ошибаемся.

***

Потому (и здесь не могу я не согласиться с ним, как бы — сам по себе — он ни был смешон мне) — потому так любил поразглагольствовать о роли прошлого в истории Димитрия А. Макушинский (расхаживая по проходу или, как в тот раз, в пятиугольном и насквозь прокуренном кабинете Сергея Сергеевича, усевшись, наглец такой, в ушастое кресло в пятом углу, в которое редко кто-нибудь позволял себе садиться, кроме хозяина и Марии, разумеется, Львовны), о роли прошлого во всех вариантах драмы Димитрия (как выражался он, наглец и зануда). Нельзя же, черт возьми, не заметить, что в драме Димитрия (разглагольствовал, помнится мне, А. М., покончив с поеданием чебуреков, но отнюдь не с попиванием бормотухи), в великой и единственной этой драме (величайшей драме русской истории) всегда и во всех ее вариантах есть реминисценции (это что за звери такие? спросил, помню, Рубец Мосальский, рубя воздух могучей рукою), всегда есть ретроспекции, или, если вам больше нравится единственное число, всегда есть ретроспектива (а, понял, это наша retrospective, с наслаждением и почти по складам проговорил Маржерет); а почему она есть (ретроспектива), почему они есть (реминисценции): вот простой вопрос, которого мы не можем себе не задать, хотя ответ ясен (ежу и ужу). А потому, отвечал он себе же (ежу, ужу, протирая очки, затем закидывая толстую ногу за другую, толстейшую), что история Димитрия всегда и во всех своих вариантах есть история (уж прости меня, еж) криминальная, история (уж извини меня, уж) детективная, потому что в глубине ее, отделенное примерно пятнадцатилетием от основного действия, лежит нераскрытое, до наших дней нераскрытое убийство (или все-таки не-убийство? несчастный случай? игра в тычку и натыкание на ножик? кто ж поверит этому? никто этому поверить не в силах) — и тем более неразгаданная загадка самого самозванца (или не самозванца?), загадка его происхождения, его юности, его детства (продолжал Макушинский свои разглагольствования, все поглядывая на меня, на меня, с удовольствием пишет Димитрий, очевидно, полагая, что я вот так вот, за здорово живешь, возьму и скажу ему, как дело было, так вот, за медный грош и алюминиеву копейку раскрою все свои тайны, а я только Ксении готов был рассказать обо всем, только на Ксению-то и смотрел, стараясь не встречаться глазами ни с Марией Львовной, ни с Сергеем, к примеру, Сергеевичем; они оба, впрочем, на нас с Ксенией внимания не обращали, как будто нас там и не было); вот отчего (разглагольствовал Макушинский) нельзя обойтись без реминисценций с ретроспекциями — и у нас они тоже есть (говорил он, гордясь, с довольным видом перелистывая толстыми пальцами манускрипт своей пьесы, к тому времени уже им не только законченной, и не только распечатанной под копирку, но и в самом деле размноженной на так называемом ксероксе, хотя еще ксероксы в ту пору были полуподпольные — не то, что при Ксерксе, когда были они подпольными просто — или вообще их не было — или неважно, закроем скобки, пишет Димитрий). Даже сам А. С. П. (продолжал Макушинский, пишет Димитрий) в своем Б. Г. (Басманов хохотал, как обычно) — А. С. П., у которого загадок вроде бы нет, который поверил — или уверил себя, что верит, — в официальную версию, в годуновско-шуй-ско-романовско-советскую клевету, в государствообразующий миф о Гришке Отрепьеве — хотя его собственный текст опровергает его же веру, к удовольствию нашему, — даже А. С. П. был вынужден начать с рассказа Шуйского (Шуйский обнажил в ухмылке гнилые зубы) Воротынскому (Воротынского у нас не было) об углицком давнем деле, которое Борис Годунов, тогда еще только правитель при малоумном Федоре, поручил ему расследовать (тот и расследовал; затем менял свои показания в полное свое удовольствие: то царевич на ножик у него напоролся, когда в тычку играл с другими робятами, то спасся таинственным образом, то прикончил его Борис… вот и думайте). Вот мы и думаем. Мы думаем, а он знает. Он, Макушинский (говорил Макушинский): он все теперь знает, все открылось ему. И как спасся царевич (если спасся), и кто его спас (если спас), и как он в Курляндию попал, где там жил, и как в Польше учился у ариан, они же социниане. Это что ж за звери такие? Это вовсе не звери, дорогая Мария Львовна, и сейчас он, Макушинский, о них расскажет во всех надлежащих подробностях. — Коркодили лютии звери, — произнесла вдруг Ксения, впервые за вечер вообще произнесшая что бы то ни было, ко всеобщему изумлению.

***

Накатило на Макушинского, вот это помню я; пустился он, протирая очки, перекидывая одну толстую ногу через другую, толстейшую, разглагольствовать об арианах, социнианах, совсем не лютих, нисколько не коркодилов. Да кто они такие, эти ариане, социниане? Вот вы не знаете, и никто не знал, кто такие ариане, социниане, — ни Сергей Сергеевич, но Простоперов, ни Хворостинин, знаток градирней, — а Макушинский, подлец такой, все знал, как всегда. Он это знает, потому что он на четверть поляк, с истинно-польским гонором объявил Макушинский. Его бабушка была полька, и прабабушка была полька, и все они были польками, и поэтому он, Макушинский, один проникнут духом истинно-польской вольности в этой варварской рабской Московии. Но он готов смилостивиться над нами и рассказать нам об арианах и социнианах, тем более что они, ариане и социниане, тоже были проникнуты духом свободы и вольности, необыкновенным даже для прекрасной Польши, самой вольной и веротерпимой страны того времени. Какого того? Ну, того, твоего (ответил Макушинский, впервые, кажется, обращаясь ко мне на ты, как если бы дух польской вольности его уравнивал со мною, непобедимым императором Деметриусом, что было, конечно, смешно, хотя никто не смеялся). А надо, знаете ли, понимать контекст эпохи, разглагольствовал Макушинский (снова обращаясь ко всем и к Марине Мнишек в особенности), надо понимать, в каком мы веке, что у нас на дворе. А на дворе у нас как-никак Реформация с Контрреформацией, не только Перестройка с Гласностью, разглагольствовал А. М., занудствуя, наслаждаясь занудством (тыкая пальцем в окно, где был не двор, а площадь, но и на площади, очевидно, предполагал он присутствие Реформации с Перестройкой), и если в прекрасной, к примеру, Франции дело обернулось веселой Варфоломеевской ночкой, после которой, впрочем, французские протестанты, сиречь гугеноты, отнюдь не исчезли, вот и наш Маржерет — гугенот (ты же гугенот, Маржерет? oh, oui, oui, huguenot, с восторгом отвечал Маржерет, когда наконец понял, что означает это варварское гугынкание: вот же, прости господи, готтентоты, говорил Маржерет всем своим видом, покачиванием джинсовой ноги, мушкетерских усов) — если так обернулось дело в прекрасной и всеми нами обожаемой Франции, то Польша, наоборот, долго и очень долго, хотя и не вечно, оставалась обителью и оплотом веротерпимости, так что немалая часть польской шляхты преспокойненько перешла в протестантизм, не только не поссорившись, к примеру, с католиками (о православных поговорим чуть позже, а то мысли его и так разбегаются, торжественно и торопливо объявил Макушинский), но заключив с ними при отличавшемся особенной широтою взглядов или, если угодно, особенным равнодушием к религиозным вопросам (для того и придуманным, полагает он, чтобы вести народы и людей к разногласиям, затем спорам, затем ссорам, а там уж и к войнам) короле Сигизмунде Втором Августе, последнем из Ягеллонов, вообще одном из замечательнейших (полагает он) королей, — заключив с ними, следовательно, торжественный договор, их всех уравнивающий в правах, — так что вот, например, и пан Мнишек был воспитан в учении Лютера (правда, пан Мнишек? o tak, to prawda, не могу отрицать очевидности, nie mog§ zaprzeczyc oczywistosci, с явным удовольствием подтвердил старый Мнишек, еще не вполне, впрочем, вышедший из только что сыгранной им роли Тринкуло в шекспировской «Буре» и потому налегавший на бормотуху, вместе с Простоперовым, да и перовыми прочими) и только впоследствии был вынужден возвратиться в католичество, в силу до некоторой степени привходящих обстоятельств, о которых он, Макушинский, сейчас тоже скажет, только дайте ему, Макушинскому, закончить ту мысль, с которой он начал (так много мыслей у него в голове, что прямо нету сил угнаться за всеми): великую мысль о свободе, которая процветала и в Литве, и в Польше, и в объединенной с Литвой Польше, и в примкнувшей к Польше Литве, в каковой Литве, как мы, наверное, понимаем, православных всегда было больше, чем кого бы то ни было, поскольку великое и славное сие княжество, так и не сумевшее, ко всеобщему несчастию нашему, объединить русские земли, включало в себя в разные эпохи своей славной и великой истории и Киев, и Смоленск, и Витебск, и Чернигов, и Чеготольконе. — Как хотела бы я, — громко произнесла Марина, холодная аки гелий, сбив, но ненадолго, за