Димитрий — страница 30 из 67

нуду Макушинского со всякого панталыку, — о, как хотела бы я побывать, наконец, в городе Чеготольконе. — Мы все туда однажды отправимся, — важно проговорил Сергей Сергеевич, закуривая болгарскую сигарету из белой пачки, милостивым движением задымившихся пальцев предлагая и позволяя Макушинскому продолжить свои разглагольствования.

***

Посему, продолжил свои разглагольствования довольный собой А. М., когда Реформация проникла в Польшу, не только лучшие, как вот пан Мнишек (o tak, подтвердил Мнишек, налегая на бормотуху), представители польских магнатов и польской шляхты обратились одни к учению Лютера, другие к учению Кальвина, но и самые смелые протестанты, самые протестанты из протестантов нашли прибежище в этой прекрасной стране, и даже не просто нашли в ней прибежище, но получили наименование польских братьев, что само уж является в его, макушинских, глазах знаком отличия и почета, а то, что их называли еще и арианами, это, он позволит себе сказать, забавная ошибка, недоразумение, отчасти даже комическое, поскольку никакого отношения к древнему ересиарху Арию (одна Ксения, я полагаю, знала это слово, слышала, поди, и про Ария) они не имели, если не считать некоторого сходства к толковании теологических тонкостей, в которые он, Макушинский, не станет сейчас углубляться (можно ли углубляться к тонкости? спросил, в скобках, Простоперов, покачивая своим приятно-раздвоенным подбородком), хотя для людей того времени (твоего времени, Димитрий) все это были не такие уж тонкости, из-за этих тонкостей кровь лилась ручьями, реками, водопадами. Правильнее называть их, или самую отборную часть их, социнианами, последователями неких Социни: Лелио и Фауста, или Фаусто, уж как вам милее (без Фауста в нашей кунсткамере архетипов тоже, как видим, не обошлось), итальянских теологов, о которых он, Макушинский (вот он какой дотошливый) разыскал редчайшие материалы в старых богословских журналах, в Ленинской (как много ненависти слилось в этом звуке для его истерзанного сердца) библиотеке.

***

Они отрицали Троицу, смельчаки. Христос приходил не затем, чтобы примирить Бога с людьми, но чтобы людей примирить с Богом (задача, по его, макушинскому, мнению, даже для Христа непосильная, неподъемная… эх, Макушинский, Макушинский, не миновать тебе виселицы, с наслаждением вставил симпатяга Простоперов). К истинам Писания подходили рационально; ко всем другим истинам тоже. Выступали против крепостного права. Выступали, наоборот, за отделение церкви от государства, а вот уж за это, по его сведениям, ни в тогдашней Польше, ни вообще в тогдашней Европе никто выступать не решался. Требовали веротерпимости, требовали признать за женщинами те же права, что за мужчинами. Также требовали всеобщего образования, особенно упирая на математику и естествознавство. Создавали школы и типографии. Многие ученые люди считают их предшественниками Просвещения. Многие ученые люди, которых он, Макушинский, читал в Ленинской (сколько ненависти слилось для него в звуке этом) библиотеке, утверждают, что их идеи повлияли на Локка, Ньютона, Лейбница, на Джефферсона и прочих отцов-основателей американской независимости, и еще, и еще на кого-то. Вот какие были люди! Он, Макушинский, просто в восторге от социниан! Он сам бы записался в социниане, если б его пустили! Он предлагает выпить за социниан, и за Фауста Социни в особенности, потому что без Фауста в нашей кунсткамере архетипов никак обойтись невозможно.

***

Если же вы, Сергей, к примеру, Сергеевич, хотите знать, а вы ведь хотите знать, какое отношение имеет все это к истории Димитрия и драме Димитрия, то — самое непосредственное. Самое — и самое непосредственное отношение все это имеет к истории Димитрия, потому что он, Димитрий (разглагольствовал Макушинский, на меня даже не глядючи) еще успел поучиться мальчиком в социнианской или, хорошо, арианской школе, если вам так больше нравится, и даже в самой главной социнианской школе, центре всего социнианства, в польском городке с поэтическим названием Раков (без «К» и с ударением на втором слоге), о чем у нас свидетельств вообще-то нет, но ведь нам плевать на свидетельства, мы свободные люди, герои и авторы своей собственной пьесы, — и затем, уже юношей, успел поучиться в Гоще на Волыне, в школе, основанной некими братьями Гойскими, арианами убежденнейшими, о чем у нас как раз есть свидетельства, что тоже приятно и, он не скроет, придает ему, Макушинскому, что-то вроде добавочной уверенности в его построениях, домыслах и фантазиях, хотя он мог бы обойтись и без всяких свидетельств; он знает себе цену; он пьян, толст и велик. Иди сюда, очкарик мой, во второй раз на моей памяти объявила холодная, аки гелий, Марина; дай я тебя поцелую.

***

Вот из какого училища ума, какой бурсы сердца вышел наш Димитрий (продолжал разглагольствовать Макушинский, с трудом оправляясь от гелиевого поцелуя и по-прежнему не глядя на меня, на Димитрия); он был почти наш, почти современный разумный человек; старший, но ведь уже совсем немногим старший современник Декарта, младший современник Монтеня; и вот он, этот в вольнодумии взращенный Димитрий, вдруг попадает в мир, где верят в колдовство, ведовство, волхвование, кудесничество, чародейство, чароплетство и чернокнижие, где царя считают богом, а бога царем, где чуть что, сразу валятся на пол, бьют земные поклоны, к мощам и иконам припадают по пятьсот раз на дню, по ночам же трясутся в ужасе, помышляя об адских муках, геенне огненной, чертях, котлах, щипцах и гвоздях. Каково ему было? Неужели он не спрашивал себя, стоило ли затевать всю истории? Не лучше ли было остаться в Гоще, остаться в Ракове, перебраться в Стекольню, пробраться в Лютецию?

***

Удивительно, что все это происходило уже при Сигизмунде отнюдь не Втором и не Августе, а при Сигизмунде злосчастном Третьем, вообще играющем роковую роль в нашей истории. Сигизмунд-то Второй Август — другое дело, Сигизмунд Второй Август был замечательный король, августейший государь, всего более интересовавшийся своими амурными делами (и как же мы его понимаем… не правда ли, Димитрий, ваше величество?). Увы, равнодушие его ко всем этим теологическим тонкостям, всем этим троицам и нетроицам, тринитариям и антитринитариям до того доходило, что имел он глупость допустить в Польшу иезуитов, тоже играющих роковую роль в нашей истории, причем он в тот же год допустил их в свою прекрасную страну, когда заключена была Люблинская уния, о которой вы-то, пан Мнишек, и вы-то, пани Марина, все знаете, а кто-то, может быть, и не знает (Ксения точно все знала, но Ксения скромно помалкивала, высматривая пастилу на столе), которая, если кто не знает, окончательно объединила Литву и Польшу в единое государство, хотя династически они были уже двести лет или почти двести лет как связаны между собою, что само по себе кажется ему, Макушинскому, чем-то в высшей степени поразительным, повергающим его в непреходящее изумление. То есть, в самом деле, почти двести лет прошло между Кревской унией и Люблинской, то есть между браком Ягайла и Ядвиги — прообразом династического, или по-лудинастического, брака Димитрия с Мариной (Марина молчала, холодная по-прежнему аки гелий), задуманного, вместе с самим Димитрием, паном Мнишком, не правда ли, пан Мнишек (именно так, dokladnie tak, подтвердил пан Мнишек, уже окончательно пьяный, окончательно толстый, в три раза толще самого Макушинского), — двести, или почти двести лет прошло, он скажет еще раз, между этим важнейшим в польской, литовской, да и русской истории браком, обратившим Литву в католичество и сблизившим ее с Польшой, тем самым (как полагает он, Макушинский, вместе со своими великими предшественниками в деле изучения истории, матери всех наук и даже самой истины, по утверждению Сервантеса, тоже нашего современника) — тем самым сделав невозможным собирание русских земель свободной Литвой, а не тираническою Московией, что было бы для всех этих земель величайшим счастьем и благом, — двести (он все-таки закончит свою мысль) лет прошло между этой унией, этим браком — и окончательным, то есть, разумеется, предварительно окончательным (ничего окончательно окончательного на земле не бывает) объединением Литвы и Польши в Речь Посполитую.

***

Беда лишь в том, что этот благожелательный Сигизмунд Второй Август, при всех своих буйноамурных делах и трех несчастливых браках, остался бездетен, и династия потомков Ягайла пресеклась, как в Москве должна была в относительно скором временем пресечься династия Даниловичей, сиречь потомков Даниила Александровича, именовавших себя Рюриковичами (но это в скобках, в эту, не менее волнующую тему, он, Макушинский, тоже не станет сейчас углубляться: всего не объемлет даже его всеобъемлющий ум, да он к этому вовсе и не стремится, памятуя завет великого Кузьмы, другого создания Алексея, столь нами всеми возлюбленного Константиновича, и если Мария Львовна блеском и скосом своих прекрасных глаз намекает всем собравшимся, что неплохо было бы им, и в особенности ему, Макушинскому, да и, вот, пану Мнишку, оторваться от бормотухи, то он, конечно, последует сему добродетельному совету, перейдет на коньяк, который, он видит, Сергей Сергеевич как раз извлекает из заветного шкафчика, но мысль свою он, Макушинский, все-таки не оставит, все-таки и вопреки всем невзгодам постарается донести до присутствующих). Короче, не было детей у замечательного Сигизмунда Второго. Были только сестры. Одна сестра, Анна, вышла за не менее, хотя и на другой лад, замечательного Стефана Батория, пришедшего, вместе с ней самой, к власти после короткой комической интермедии с Генрихом Валуа, братом Карла Девятого (французского, разумеется, а не шведского, о шведском скажем чуть позже, коньяк нам поможет), устроителя Варфоломеевской ночки (не вздыхай, Маржерет, bel ami); Стефан же Баторий (хоть вас этому, милейший Простоперов, в школе, наверно, и не учили) разгромил просто-напросто Ивана нашего Террибилиса Четвертого в Ливонской войне, не сумев, впрочем, взять осажденный им Псков, но тоже скончался, оставив бедную Анну, хоть королевою, но вдовою. И была другая сестра Сигизмунда Августа, Катерина (как вам, милый Басманов, этот эпический звук в моем голосе? Басманов заухал всеми своими щеками), была, похоже, и третья (три сестры, три дочери короля Лира), но дело не в ней, а дело в этой Катерине Ягеллонке, которая, во-первых (объявил Макушинский, не загибая, как поступают порядочные русские люди, а отгибая толстый палец от толстого кулака, на манер всех безродных космополитов) — во-первых и судя по всему, была вполне фанатической католичкой, в отличие от своего жизне- и женолюбивого брата, во-вторых же вышла замуж за шведского герцога Юхана, будущего короля Юхана Третьего, брата безумного, или не совсем безумного, или более или менее безумного короля Эрика Четырнадцатого, героя пьесы более, в свою очередь, или менее (скорее все-таки менее, чем более) безумного Августа Стриндберга, которую (пьесу) Сергей, он знает, Сергеевич собирается ставить в… неважно где, перебил его Сергей Сергеевич, прикладывая тоже не тонкий, но длинный, уверенный в себе палец к улыбающимся губам.