Димитрий — страница 44 из 67

прижавшись друг к другу).

***

А что такое первое горе, ты знаешь, Ксения? А вы знаете, мадмуазель (пишет Димитрий, поглядывая в свое окно, свое одиночество)? Это не щука, оборвавшая лесу из конского волоса, уплывшая к чертовой прабабушке вместе с крючком и грузильцем; это ясное утро и солнце за окнами замка, когда Симон, твой фабрикатор, недослушав недоученного тобой Ювенала, объявляет тебе, что решил отправить тебя, одного, в польский город Раков (не Краков, Ксения; Раков и без всякого «к»), в арианскую школу: меня отправить, Ксения, понимаешь? чтобы я там и Ювенала доучил, и прочими науками овладел, среди коих самая для меня важная, самая для меня сложная: наука быть собой, а притворяться другим, притворяться никем. Мне это в жизни наверняка пригодится. Я слишком мал был, когда меня убили в Угличе, Ксения. Я умер, и я воскрес, и почти ничего не заметил. Тут я все заметил, но не все понял. Уже не совсем был мал, но еще очень прост, очень глуп.

***

Я поступил в школу в Ракове под вымышленным именем Graf von Plon, о котором, да, история тоже умалчивает — о чем хочет, о том и умалчивает она, — о котором и в Ракове никто ни разу меня не спросил — что это за имя такое? — а кто знает, в самом деле, какие там, в Курляндии, у них графы? — Курляндия, для моих соучеников и даже для моих учителей, по большей части итальянцев, как и Симон, сподвижников и последователей Фауста (без Фауста мы и вправду не обойдемся) Социни, — Курляндия была для них страной таинственной, неведомой, почти несусветной, не очень-то и давно, при Сигизмунде Втором Августе, сделавшейся зависимой от Литвы и от Польши. Так что им наплевать было, Plon так Plon, граф Плинский, ну значит, граф Плинский. Они приняли это с тем доверчивым безразличием, с каким многие, даже, случается, не чуждые учености люди принимают рассказы и россказни о чудесных заморских странах; с той трогательной наивностью, с какой наш друг Маржерет, например, сообщает в своих замечательных записках о Московии, что в городе Астрахани и вокруг города Астрахани встречается много прекрасных плодов, среди прочих — некое растение-животное, похожее на барана: растение — или все же животное? — восстающее над землею, где таятся его корни, соединенное с ними — корнями — кишкой, толстой и твердой, идущей у него от пупка. Не хохочи, Ксения, и не трогай меня за пупок, там все чисто. Представь себе, идешь по какой-нибудь бахче возле Астрахани и вдруг видишь, среди арбузов, курчавого ягненка на кишке-подставке, болтающего ножками в воздухе и говорящего тебе: здравствуй, Ксения, моя ненаглядная… Такой барашек (утверждает наш друг Маржерет вслед за другими учеными авторами, именующими сие кудрявое чудо кто баранцом, кто борамцом, кто татарским овеном, кто скифским агнцом), сожрав всю траву вокруг себя, умирает от голода; так что век его недолог, зато шкуры ценятся необыкновенно дорого, на вес даже не скифского, но самого микенского золота. Спроси завтра у Маржерета, верит ли он по-прежнему в баранца-борамца или поумнел за последние четыре столетия, а тянешься ли ты сейчас или не тянешься сейчас к выключателю, чтобы определить (но как определить ее?) степень безумия в моих глазах и показать мне степень сомнения в своих собственных, мне все равно. Мне все равно, но я рад, что не тянешься. Остаемся в темноте, остаемся вдвоем и вместе, в укрытости и молчании, в доверии, в вере, в наивности. Вера всегда наивна, Ксения, ты же знаешь. Без наивности никакой веры нет. Только гордость, горечь, отчаяние.

***

Я сам еще так был наивен, так был доверчив, что мне и в голову не приходило спросить себя, почему, собственно, Симон стремился остаться с Эриком в курляндском замке вдвоем; и почему он так, случалось, смотрел на него, как никогда не смотрел на меня; с таким неалмазным блеском в приглушенных глазах; я ничего не заподозрил; я только уезжать не хотел. Кажется, в последний раз в жизни плакал, прощаясь с ними обоими; все-таки уехал в Раков со случайным слугою. Даже когда возвратился на вакациях, ничего не заподозрил, не понял; разве что Эрик показался мне каким-то потерянным, если не потрясенным, каким он навсегда и остался, до сих пор остается. Другое меня занимало; другая, страшная мысль, о которой я даже тебе, Ксения, не собираюсь рассказывать, и если рассказываю, то молча, так что ты моего рассказа не слышишь, ты думаешь, может быть, что мне надоело рассказывать или что я, наконец, заснул, а я рассказываю тебе, Ксения, именно тебе и тебе одной, Ксения, но даже тебе, Ксения, совсем ненужно этого слышать. Я был, конечно, наивен, был, конечно, доверчив, но простая страшная мысль — мысль о том, что я, я — Димитрий! — что я, возможно, не я, то есть что я-то — я, но, возможно, совсем не Димитрий, — эта мысль, простая и страшная, не могла не прийти мне в голову, не войти в мою голову, еще глупую, еще детскую (чтобы в ней, в голове моей, так навсегда и остаться).

***

О нет, Ксения, я не помню, когда впервые вошла в мою детскую голову эта простая, страшная мысль. Наверно, в Ракове; на уроке, например, анатомии. Ты этот Раков, эти сарматские Афины, как называли наш тихий польский городок современники, эту школу, этих учителей, этот анатомический театрик, построенный на манер знаменитого падуанского, нисколько не знаменитый, эти сводчатые маленькие домики, эту крошечную типографию, наполнившую Польшу и мир самыми вольнолюбивыми, самыми вольнодумными, самими свободосиятельными сочинениями своего времени, — ты ничего этого представить себе не сможешь, тут Макушинский прав, потому что ничего этого давным-давно нет, все это сгинуло, все было уничтожено, сожжено и растоптано, а я любил этот тихий городок среди заснеженных или залитых солнцем полей; и я был учеником прилежнейшим, ты мне не поверишь, да ты и не слушаешь, ты спишь, я говорю сам с собою. Я был прилежнейшим, послушнейшим учеником, пока не начали смущать меня местные барышни и местные вовсе-не-барышни, красавицы и со-всем-не-красавицы, первые воплощения Афродиты Урании и Афродиты Пандемос, встретившиеся мне на жизненном пути моем, как встречались они на жизненном пути Густава Шведского, к тому времени уже отбывшего в Московию к твоему батюшке, спящая Ксения, глубоко спящая Ксения, да если бы и не спящая, все равно ничего не слышащая, не слушающая меня Ксения, потому что я говорю сам с собою, потому что незачем тебе знать мои тогдашние, да и теперешние, простые страшные мысли, и уж того менее я собираюсь рассказывать тебе о прелестной, не очень-то и красивой, но очень соблазнительной, неравнодушной к школярам Крыштинкека-батчице, посвятивший меня в ars amandi. Кто-то же должен был взять на себя эту (согласимся: важнейшую) часть академического воспитания подрастающих вольнодейцев? Полагаю, что Густав уже встретил свою рижскую кабатчицу, когда я сам встретил свою. Она была соломенная вдова и очень соломенная блондинка, с вечно смеющимися, вечно зелеными, широко, по-польски, посаженными глазами и широким, именно широким, я настаиваю, хоть ты меня и не слышишь, Ксения, бюстом: большим, мягким и прежде всего широким бюстом, Ксения, в благословенную ширь, океанские валы и благодатные бездны которого погружался я (но, кажется, уже на второй год моего прекрасного арианского обучения) едва ли не каждую ночь.

***

Еще Декарт только-только родился, а нас учили уже сомневаться de omnibus. Этот урок я усвоил себе хорошо, на этом омнибусе научился ездить отлично. Ты не любишь каламбуры, Ксения; анахронизмы терпеть не можешь, Ксения; я знаю; у тебя вкус благороднейший, каким у царевой дочки вкус быть и должен. А я кто? Я никто, я вырос в безвестности, под маской одной и другой. Я сын тирана — или не сын ничей. И нет, еще раз, спящая Ксения, я не помню и не могу теперь вспомнить, когда впервые вошла в мою голову эта простая страшная мысль. На уроке философии сам Яков Сененский, основатель академии, вновь и снова рассказывал нам, что надо пользоваться собственным, пусть слабым, умом; изучать науки; просвещать невежественный народ; разоблачать обманы жрецов; притворства папистов; лукавые выдумки православных. Потом был урок медицины. Уроков медицины я сперва боялся, потом уже не боялся. Ты видела, как вскрывают трупы, моя нежная Ксения? Надеюсь, не видела. А я видел это много раз в моем детстве. И Симон не чуждался патологоанатомических штудий, и раковские ариане предавались радостям автопсии, едва появлялась у них такая возможность. А я любил наблюдать за совлечением внешних покровов, обнажением внутренней истины. Вот сердце, вот печень, вот правда, которую мы всю жизнь боимся увидеть. Вся наша жизнь есть, может быть, одно сплошное бегство от правды, обольщение обманом. Я был мальчик, хотя уже и готовый броситься в обольстительные объятия Крыштинки-кабатчицы, но я не мог же не думать о том, что я и сам всех обманываю, выдавая себя за какого-то графа Плинского, Graf von Plon, в природе не существующего. Я-то обманываю, но я и сам, возможно, обманут. Я сам, может быть, обманывая, обманут. Я всем говорю, что я — Graf von Plon, а про себя думаю, что никакой я не Graf von Plon, но — Димитрий, Димитрий Иоаннович, царевич московский. Вот бы удивились вы все, школяры, если бы вдруг узнали, кто я на самом деле. И да, мне смешно, мне весело вас обманывать. Смешно и весело сидеть здесь, школяром среди школяров, глядя, сквозь ваши круглые головы, как итальянский врач Луиджи Спадони, отнюдь не Социни, в кружевном величественном жабо и шляпе с длинной тульей, готовится блестящим ланцетом, уверенным, надменно-изящным движением выхоленной руки сделать полостной, продольный, обнажающий правду разрез. Но вдруг все неправда? вот простая, вот страшная мысль. Вдруг я не тот и не другой, не Graf von Plon, но вовсе и не Димитрий? Вдруг обе маски отвалятся? Вдруг Симон меня всю жизнь обманывал? Вдруг Димитрия действительно убили в Угличе, давным-давно, вечность тому назад? Анатомический зальчик был крошечный, а все же был построен амфитеатриком, на манер знаменитого падуанского; я сидел высоко, далеко, на последней скамейке; я видел истину там внизу, за круглыми головами моих сокашников, сошколяров. Она была кровавой и все-таки, хоть я уже привык к труповскрытию, отвратительной; но даже такой истины, Ксения, не было и нет у меня.