Она была права, приходится признать теперь (страдая, пишет Димитрий). Уже не мог я притворяться перед самим собою, себя же обманывать. Перед Ксенией притворялся, но перед самим собою не мог. Да просто сил у меня не было смотреть, как она — кто? — не Ксения, нет, но Марина, Марина, Марина — как она позволяет кожанокурточному Лже класть свои колбаски-сосиски на ее шляхетскую руку, как, того более, сама кладет свою шляхетскую руку на его сосиски-колбаски, с выражением ледяного блаженства на ледяном же лице, как вновь и вновь, склонившись, клюет его в самую плешь, как она вообще преобразилась, как расцвела, какое все носит теперь весеннее, яркое, какой бюст у нее образовался под новыми весенними платьями, яркими блузками, которые он, очевидно, дарил ей, какие коленки вдруг обнаружились, как они вместе выходят из театра в уже весеннюю ночь, к последнему метро не спешат, как спокойненько, улыбаясь друг другу, идут к его машине — «девятке» — еще помните, что это, сударь мой? или уж все позабыли с вашими «мерседесами»? — «мерседесы»-то что? а вот «девятка» тогда был шик, самый крик самой моды, — каковая «девятка», гадина, дожидалась их целый вечер за ближайшим к театру углом, — как он открывает ей дверь, как под локоток, подонок, подсаживает ее, как уезжают они — поди, в Тушино, — куда ж ему, грядущему Тушинскому вору, и ехать? — прямо садятся в «девятку» и уезжают, сволочи, в Тушино из-под наших (с Басмановым, с Маржеретом) негодующих взоров.
Просто сил не было у меня смотреть на все это, а не смотреть я тоже не мог. А потому что есть что-то, да, да и да, что-то есть в этих законченных блондинках с совершенно правильными, неподвижными чертами ледяных лиц, — есть в них что-то невыносимое, непобедимое, неотразимое; есть в них вызов; есть в них опасность; есть в них и гибельность: — все, что радует сердце авантюриста. Вот и Маржерет, я видел, изнемогал. Маржерет, соблазнявший подряд всех Аглай и всех Не-Аглай, уступил мне Ксению и к Марине, ежась, не приближался. С появлением Лже он и за Мариной пустился приударять, и Ксении стал подмигивать, и даже Марии Львовне, с невиданной прежде развязностью, начал руку класть то на коленку, то на плечо, свободной рукою подкручивая свой мушкетерский ус. Мария Львовна смотрела на него с изумлением, явно деланным; похоже, ей это нравилось. Нет, ему она не говорила: ты, как не говорила и мне, отражаясь в зеркалах гардероба, выбирая себе провожатого во все более опасным делавшееся Беляево (отнюдь не Бердяево); но говоря: ты осчастливленному Хворостинину, облагодетельствованному Мосальскому, начала как-то так на Маржерета посматривать, что тот, всегда уверенный в себе и своих мушкетерских усах, терялся, и вздрагивал, и даже оглядывался, проверяя, к нему ли, Маржерету, — или, может быть, совсем не к нему, а к кому-то, стоящему за ним, Маржеретом, — обращен ее взгляд, изумленный и обольстительный, теперь опять, бывало, обращенный и ко мне, Димитрию (пишет Димитрий): что, в свою очередь, не ускользало от Ксении, которой кто-то (интересно, хотя и неважно кто именно) рассказал, разумеется, о том высоком балконе в Тайнинском, где (как уже давно это было) почти целовались мы с Марией Львовной, делая вид, что никто нас не видит (а все видели, только виду не подавали).
Да и Сергей Сергеевич (в роли Сергея Сергеевича) начал косенько, остренько посматривать на меня и на Ксению, как будто раздумывая, не слишком ли скоро согласился он с нашим союзом. Что ж это, в самом деле, Ксению он в театр привел, а тут я? Он ее и в кафе выгуливал на Никитском бульваре, предлагал ей булочку большую и малую, разыгрывая рассеянного профессора в москвошвеевском пиджачке, а тут нате, пожалуйста? Да можно ли такое стерпеть? Да как они смеют? Да не пора ли их приструнить, призвать к порядку, показать им, кто они и кто он?… Зато в роли Шуйского-Муйского он (Сергей Сергеевич) смотрел на меня слаще некуда, приторней не бывает. Смотрел на меня глазами самыми сахарными, самыми паточными, читай: пыточными (втираясь в доверие). Тяжело тебе, государь. Все, все злоумышляют против тебя. Я один не злоумышляю. Я злоумышлял, это правда, настраивал против тебя народ, в приятном лице Просто-перова, науськивал против тебя москвичей, москвичих, даже и москвичишек, мальчишек. И достоин был казни, сам бы себя казнил, будь я тобой, будь я, не прогневайся, на твоем месте, на твоем троне. А уж твой бы блаженной памяти батюшка такую пытку бы учинил мне вместе с Малютой, дедушкой уважаемой Ксении, что я своему бы дедушке позавидовал, Андрею Михайловичу, отданному псарям. А ты помиловал меня, государь. Помиловал, из ссылки вернул. Неужели я предам тебя после этого? Ведь есть же и в моей кровипивственной душе остатки, ну самые остаточки, чего-то хорошего, светлого… Да и мне ли посягать на царство, после всего, что я сделал в жизни, после всех обманов, предательств? Эх, русские люди, русские люди! Много зла вы берете на совесть, Бога вы не боитесь, все законы небесные попираете, о земных и не говорю. А я уже не такой, государь, я старый человек, я чист пред тобою. Твоя милость очистила от всякой скверны мою грешную, ох же, грешную душу. Положись на меня, государь, доверься мне, да и на кого еще ты можешь здесь положиться? Все обманывают тебя, все тебя используют для своей жалкой выгоды, своих низменных целей. Разве не видишь ты этого? Или думаешь, Мнишек тебе поможет? Мнишек здесь никто. Это он у ляхов кто-то, а здесь он никто. И все эти ляхи, что вместе с ним в Москву заявились, все эти спесивые паны, эти буйственные жолнеры. Да они только дразнят народ наш. Ненавидит их народ наш от всей своей чистейшей души, только и ждет, как бы ихнюю душу поганейшую отправить на вечные муки. Расфуфырились, гляди, разрядились, отъелись тут на русских хлебах. А наш народ их дрекольем. Узнают, поди, как над верою нашей отцовской, над обычаем нашим, над правдой-истиной насмехаться. Но ты не бойся, батюшка-государь, уж я народ наш уйму, народ наш сдержу, уж я с ним свыкся, уж норов-то его изучил, да и он меня слушает, прекословить не станет. Так что женись, женись преспокойненько на своей польке, справляй с ней свадьбу, закатывай пир на весь мир, крещеный и некрещеный, а уж о безопаствии твоем-то я позабочусь. Я один тут знаю все выходы и ходы, все потайные лестницы и лазейки, все подкопы, норы, норушки, все гадючьи гнезда, все змеиные уголки, всю подлую науку кремлевскую. Я буду тебе как отец, а ты мне как сын. Ты еще так молод, так неопытен, мой Димитрий! А я старый пес, старый хрыч. Я буду опекать тебя, руководствовать тобой, если что, даже, будь не во гнев, тебя одергивать, если очень уж ты увлечешься. А ты увлекайся, ты дерзай, мечтай, осуществляй свои великие замыслы, воюй турка, иди на Константинополь, хошь, так и эту самую… как ее?.. ученость учреждай на Руси, открывай университет, заводи академию. Только ты поосторожней все это учреждай. А то народ наш не любит учености, ох не любит. Вот Густав, свейский принц, на что был учен, а не прижился на Москве. Потому и не прижился, что слишком учен был. А ты не торопись, государь, мечтай, дерзай, а все же не торопись. А я уж направлю тебя, неопытного, помогу тебе в чем могу, своими слабыми силами. Что мне, старику, еще надобно? Вот нет у меня детей, не позволял мне Борис проклятый жениться, не к ночи будь помянут, диаволово отродье. А ты мне как сын теперь, прям как сын. Никому не верь, а мне верь, я уж не подведу, не предам.
Мне становилось скучно, вот что я вам скажу. Я всех их видел насквозь. Все от меня хотели чего-то, все ждали, что я буду петь их песенки, плясать под их визгливую дудку. Нагие, обретенные родственники, хотели денег, чинов и поместий. Иезуиты хотели не просто унии, наподобие Брестской, что мы задумали с Мнишком, а прямого, тупого подчинения Риму, прямого, тупого обращения всей страны в католичество, на что она, страна, наверняка бы не согласилась, да и я не соглашался, потому что противно мне подчиняться кому бы то ни было, играть роль в чужой пьесе, выступать ручной обезьянкой, комнатной собачонкой. Сигизмунд не признавал меня императором, хотел, чтоб я с ним пошел войной против шведов, отвоевывать престол у Карла Девятого, его дяди, а я ни одной минуты не собирался ссориться с Карлом Девятым, наоборот, я мечтал о союзе со Швецией, даже, когда-нибудь, об унии со Швецией, если, например, разведясь с неверной Мариной, женюсь я на принцессе Катерине, дочке этого самого Карла Девятого, так удачно для меня подраставшей в Стокгольме. Старый толстый Мнишек, забывая наши великие планы, тоже, казалось мне, хотел теперь только денег, поместий, волостей, областей. Марина только подарков, соболей, драгоценностей, балов да танцев, да уединенных свиданий со своим полюбовником, своим Лже. Теперь уже был я уверен, что и вправду разведусь с ней, когда все успокоится, как Василий, дед мой, развелся с Соломонией несчастной Сабуровой, как отец мой разводился со всеми своими Собакиными. Об этих моих мыслях никто не догадывался, ну разве что Басманов, разве что Маржерет, самые верные, самые умные. Но и они, конечно, помалкивали, только, бывало, поглядывали на меня, на нее… Плюнь на них на всех, поступи совсем иначе, совершенно по-своему, говорил мне некогда Симон, великий врач, влах, под грохот волн и шум ветра, на берегу моря, где он вообще говорил мне все важное, незабвенное. Можешь и на меня наплевать. Я придумал тебе великую жизнь, но это я придумал ее для тебя, за тебя. Возьми и придумай себе другую. Она ведь одна. Сочини себе другую одну — другой другой жизни не будет, только та, которую ты сам сочинишь. Я так бы, наверно, и поступил, если бы в мой последний приезд он не умер, не упал лицом в Парацельса, едва успев заговорить о том, что пришла пора действовать. Когда он упал лицом в Парацельса, а мы с Эриком смотрели на него, друг на друга, еще не понимая, уже начав понимать, что случилось, затем попробовали поднять его, оказавшегося таким большим и тяжелым, я поклялся себе, что выполню все им задуманное, что сохраню верность и ему самому, и его алмазным глазам, и его фантастическим замыслам. Я поклялся, а Эрик, нет, не поклялся.