Они выдержать этого лица не могли. Они посмотрели — и в ужасе отвернулись. Посмотрели еще — и отвернулись в ужасе еще большем. Они вытащили откуда-то маску и бочком-бочком, по-лупятясь и страшась подойти слишком близко, набросили ее мне на лицо (мое истинное, мое настоящее). Эту маску Хворостинин накануне купил в магазине «Дом игрушки» на Кутузовском проспекте; показывал ее всем, хохоча. Она была и вправду смешная, дурацкая, с клоунской картошкой красного носа, с фиолетовыми губами, до лопухов ушей растянутыми в идиотской ухмылке. Тихонечко, на меня не глядя, подкрался ко мне Я-не-видел-кто-именно, натянул резинки скоморошьей маски мне на уши, чтобы, не приведи Господь, не попутай черт, она с меня не свалилась. Басманов, верный друг, лежал со мной рядом, ничком и без всякой маски; его они не боялись.
А что мы сделаем с трупами? А пущай себе валяются эти трупы, говорил Сергей Сергеевич в роли Шуйского, пиная меня ногою, так что я перекатывался по сцене. Я сам перекатывался, но делал вид, что перекатываюсь от его, им почти не сыгранного, пинка. Да уж, пущай поваляются, говорил другой (обильно-, но ложно-бородатый) боярин (Воротынский… или я уж не помню кто именно), проделывая то же с Басмановым. А когда они наваляются, тогда что? А тогда мы Басманова отдадим его родичам, али мы нехристи? Родичи его и похоронят, али мы исчадья кромешные? А вот этого нехристя, самозванца, пришлеца без роду без племени, латинянина-бусур-манина, — этого мы сожжем. Правильно, товарищи? Правильно, правильно, заголосили товарищи, так его и разэдак, одобряем решенье Бояр-бюро. Думаю, вопрос на голосование ставить не стоит. Чувствую единодушную поддержку присутствующих товарищей. Решения партии — воля народа. Позвольте внести дополнительное предложение, товарищи, заговорил Сергей Сергеевич в роли Шуйского, но с незабвенным грозностальным акцентом, от которого публика вздрогнула, потом засмеялась, потом снова вздрогнула. Предлагаю, товарищи бояре, не просто сжечь вот этого самозванца, иностранца, засранца, но предлагаю вот этого, отдельно взятого и особенно злостного засранца сначала сжечь, гори он адским огнем, а потом его, так сказать, пэпэл, тавариши-баяры, взять и запихнут в балшую, очен балшую, прэбалшую пушку и выстрелить им в сторону прадажнаго, развратнаго и загнываюшего Запада, чтоб убирался, откуда пришел. Этым мы пакажым, таварищи-баяры, всем нашым идеалагическым пратывникам, что шутыть с намы нэ стоит, шутыть с намы апасно. Мы вэсолые луды и никогда нэ тэряем чувство юмора, но на всякую шутку находым дастойный атвэт. Правильно, правильно, снова заголосили тут другие бояре, прекрасное предложение, товарищ Шуйский, особенно радостное тем, с каким драгоцэнным для нашэго сэрдца акцэнтом вы произнесли его, как если бы обожаемый Иван Виссарионович, Иосиф Васильевич вновь, пускай на мгновение, явил нам свой царственный лик. Всегда-то приходят вам в голову гениальные мысли, замечательные идеи. Стоишь прямо и диву даешься, товарищ Шуйский. Именно, в пушку его поганый пепел засыпем да и пульнем в ту сторону, откуда он заявился. Так пульнем, что земля дрогнет. И чтоб никто к нам больше не сунулся, ни одна собака заморская, птица поганая чтоб уж больше к нам не проникла, и будет у нас на Руси тишь да гладь да божья, как ее? благодать, не блягодать, а благодать, понимаете, божья, а если еще пролезет к нам какой иностранец-засранец, предатель родины, жидомасон и безродный космополит, то весь народ наш встанет как один человек, что ж до чужой земли, то чужой земли нам не нужно, мы своей ни пяди не отдадим, а если кто нашу землю считает не нашей, когда мы ее считаем нашей кровной вотчиной, исконной отчизной, то уж мы с теми так расправимся, что мир содрогнется, звезды с неба попадают. Кожу сдерем с них заживо, всех баб у них перетрахаем. Здесь, я считаю, товарищи, должны быть продолжительные аплодисменты, переходящие в овацию (объявил все тот же Сергей Сергеевич, обращаясь в замерший от ужаса зал). А если не будет здесь продолжительных аплодисментов, переходящих в овацию, то уж за нами дело не станет, покажем вам бабушку Лигачева во всей ее непреходящей красе.
Мне вставать совсем не хотелось. А что вставать, в самом деле, если я там лежал, на этой стоптанной сцене, в роли еще не сожженного трупа, со своим истинным и абсолютным лицом под картонной, клоунской маской из «Дома игрушки», пахнувшей помадой, краской, бумагой, я три дня так должен был пролежать — а пролежал, может быть, всего три минуты — по замечательному замыслу Сергея Сергеевича, в глубине, в темноте, покуда все они (будто бы, в отличие от нас с Басмановым, живые) на освещенной авансцене кланялись публике, потом расступались, позволяя ей, то есть публике, в неожиданном свете софитов, на нас направленных, увидеть, как мы лежим, как все еще не встаем — да и зачем вставать, в самом деле?; наконец, когда труппа снова сошлась, трупы встали; один труп снял шутейную маску; у другого и маски не было; трупы, присоединившись к труппе, тоже, как болванчики, как большие болваны, пустились кланяться публике, похоже, и вправду поверившей в их, то есть наше с Басмановым, волшебное воскресенье.
Публика, может быть, и поверила — да ты сам не поверил, вот в чем беда (стеная, пишет Димитрий, удивляясь не тому, что пишет, а тому, что сам к себе обращается на ты, как к другому). Ты лежишь и лежишь, на стоптанной сцене, чувствуя ее запах, театральный запах пыли, дерева, раскаленных софитов, смешанный с запахом самой маски, пропотевшей картонки, а потом ты все же, превозмогая себя, встаешь, и выходишь на поклоны, и уходишь за кулисы, и снова выходишь, и снова уходишь, и думаешь, что это сойдет тебе с рук, пройдет тебе даром. Но это даром тебе не проходит и с рук не сходит тебе. Все празднуют премьеру, пьют бормотуху, пьют по такому случаю даже самый заветный коньяк, извлеченный Сергеем Сергеевичем из самого заветного шкафчика, а ты себя чувствуешь сломленным, скомканным. Премьера предварительная, но дело не в этом. И при мысли о том, что тебе предстоит вновь и вновь проделывать это — умирать, оживать, гибнуть, падать, падалью валяться на сцене, вставать, отряхиваться, уходить за кулисы, — тайный трепет, скребущий скрежет при этой мысли пробирает тебя до костей и хрящей, до косточек, хрящиков, и как бы часто ты ни говорил себе, что ты же хотел этого, стремился к этому, все делал для этого, — ты несчастен, ты чувствуешь облегчение, когда Сергей Сергеевич, после нескольких таких премьер, еще предварительных, объявляет тебе и всем прочим, что подлинная премьера, заправская премьера, безоговорочная и окончательная премьера состоится все-таки осенью, откладывается до осени, потому что уже весна, уже почти лето, а летом какая публика? — летом вся публика на даче, летом вся публика копает свои огороды, сажает свои огурцы, свои помидоры, свой укроп и петрушку, а также потому, что его, Сергея Сергеевича, зовут на театральный фестиваль — и не просто на театральный фестиваль, а на театральный фестиваль в Авиньоне — слышали про такой город? — ну как же, как же, пленение пап, — как же, как же, прекрасная Франция, — да, он передаст привет Генриху Наваррскому, моему брату, хотя уже, пожалуй, и поздновато передавать-то приветы, — и не просто зовут его, Сергея Сергеевича, на этот фестиваль в Авиньоне, знаменитый фестиваль в Авиньоне, самый знаменитый на всю Европу фестиваль в Авиньоне, — но (тут он сделал паузу, и даже руки распустил на груди, помахал ими в воздухе перед собою) — но грозно-усатый полковник в Отделе крошечных Виз и могучей всепо-бедительной Регистрации уже выдал ему, Сергею Сергеевичу, самую заграничную паспортину со всеми печатями — вот ведь какие времена наступили! кто б мог подумать! — и не просто выдал ему в Отделе веселых Виз и радостной Регистрации заграничную паспортину усатый полковник, но он (полковник) выдал ему (Сергею Сергеевичу) ее (паспортину) — вот ведь времена-то! — с улыбкой, да-с, хотите верьте, хотите не верьте, с улыбкой, ясно различимой под его (полковничьими) усами, с мягким блеском в полицейских глазах — поезжай, мол, Сергей Сергеевич, деятель культуры, на фестиваль в Авиньоне, развивай культуру нашу на благо родины и всего прогрессивного человечества, в частности, провансальского, передавай и от него, полковника, нижайший поклон и нежнейший привет Генриху Четвертому, если вдруг его встретишь, а ежели встретишь вдруг саму королеву Марго, то и королеве Марго не забудь поклониться, можешь ей и ручку поцеловать, лично от него, от полковника, на что другое он, полковник, рассчитывать уже и не смеет, да ему и так хорошо здесь в ОВИРе, под крылышком у могучей Регистрации, в окружении покорных Виз, — короче, он (не он, полковник, но он, Сергей Сергеевич) уезжает на фестиваль в Авиньоне, и не просто так уезжает на фестиваль в Авиньоне, но он уезжает со своим спектаклем «Дядя Ваня в вишневом саду», со своим спектаклем «Иванов и чайки», который он, Сергей Сергеевич, так удачно поставил в одном из самых главных, известнейших, академичнейших московских театров, отнюдь не вот в этой, любимой, но задрипанной студии (на маленькой площади), а когда вернется и если все пройдет хорошо, то, похоже, возглавит (ему сделали такие намеки) тот (не этот, этот он уже и так возглавляет) академичнейший московский театр (но об этом пока молчок, чтоб не сглазить, да и ничего еще толком не решено, приказ еще не подписан), а что будет с этим театром, с этой студией (на маленькой площади), задрипанной, хотя и любимой, он еще не знает — qui vivra verra, как говорят в Авиньоне, — во всяком случае, он, Сергей Сергеевич, бросать ее не намерен, он с ней уже сроднился душою, — наоборот, он своих лучших учениц, любимых учеников заберет с собой в тот театр (всех забрать не получится, для всех места нет), — но это все в будущем (говорил Сергей Сергеевич, очень торжественно шевеля пальцами своих снова сложенных на груди длинных рук), это все осенью, осенью и премьеру проведем, когда люди в город вернутся со своих огородов, от своих огурцов, а вы пока отдыхайте, или пока репетируйте, с Марией, вот, Львовной, или вот с Просто, любимым нашим, Перовым, и ты, Басманов, старайся не унывай, и ты, Маржерет, mon ami, и ты (помедлив, крякнув) Димитрий: — когда ты слышишь все это (пишет Димитрий), тогда ты, Димитрий (восставший из мертвых, но не оживший) все же чувствуешь хоть какое-то, хоть отдаленное облегчение, успокоение; ты, Димитрий (поднявшийся с черных подмостков, но притворяться живым еще не готовый) сразу же, выходя вместе с Ксенией из театра, предлагаешь ей уехать куда-нибудь — на фиг, нет, не в Авиньон, даже и не в Стокгольм, ведь виз у вас нет, паспортов тоже нет, да и денег, в сущности, нет, а просто куда-то, куда-нибудь, она же, Ксения, глядя на тебя своими чудными, черными, роскошно-раскосыми, годуновскими глазами, говорит тебе, что есть дом в деревне у ее православных друзей и прогрессивных приятелей — и почему бы вам туда не поехать, тем более что друзей там не будет и приятелей тоже не будет, а если они и будут, то никто никому не помешает, дом большой, она там бывала, да и приедут друзья, приедут приятели разве только на выходные или только на одну неделю, а вот вам с ней вдвоем, нам с ней вдвоем, почему бы не поехать туда надолго, в безлюдье природы, в чистоту и подлинность не тронутой вот всем этим жизни (она обвела рукой горько и грозно рычащую Тверскую, на которую мы как раз выходили), кто знает, кто знает, может быть, сгладится, сотрется, срастется там трещина, пролегшая между нами, кто знает, может быть, сгинет там все то смурное и смутное, что так мучает ее последнее время, надо только взять с собой побольше тушенки, побольше сгущенки, а то там в деревне есть будет нечего, разнесчастнейшей ветчининины будет там не найти.