«Miss Otis regrets»[111]. Одна из служаночек пудрилась, сидя на стуле, другая нашла малого по себе и ринулась с ним в гущу танцующих. В поле зрения промелькнули Гамба и Лампуньяни, но их взгляды не преодолели первого ряда голов; оба выглядели неприступными, оба со следами морского загара, оба были заняты партнершами, блондинкой и брюнеткой, которых вертели, как тросточки на прогулке. Известный своей коллекцией пластинок, Гамба объяснял партнерше слова Miss Otis, а Лампуньяни погрузился в себя, подобно бодлеровскому Дон Жуану, ne daignait rien voir[112]. Во всяком случае, такое впечатление возникло у малыша Пиньи, который, благодаря французским книгам в своей лаборатории, мог щегольнуть броской цитатой. Сквозь грохот оркестра он услышал слова наклонившегося к нему Каваллуччи:
— Я сматываю удочки, а ты как хочешь… Тебя-то они не знают, так что ты ничего не теряешь…
Через минуту Каваллуччи уже направлялся быстрым шагом к железному мосту. Только пройдя метров пятьдесят, он обернулся и в свете фонаря увидел Пиньи с одной из двух девиц: оба надутые, они трусили за ним.
ЧИСТЫЕ ГЛАЗА
Вилла Арколайо, состоящая из двух старых крестьянских домов, перестроенных век назад в стиле сельского «фоли»[113] и соединенных длинными стеклянными галереями, закрытыми снаружи цветами и вьющимися растениями, была в трауре. Герардо Ларош, богатый предприниматель, неплохой музыкант-любитель, известный коллекционер произведений старинного искусства и осмотрительный меценат живущих художников, умер два дня назад, и, хотя извещение о его смерти рекомендовало «воздержаться от визитов», многочисленные поклонники усопшего и немалое число друзей дома собрались в этот день вокруг вдовы, высокой, костистой, нестарой женщины с золотистыми волосами, не видными сейчас под кружевом траурного покрывала. Синьора Габриэла принимала посетителей в саду вместе с белокурой дочерью Татьяной и своим духовным наставником падре Каррегой. Служанка, тоже вся в черном, предлагала ледяные напитки, за которыми ходила в дом. Было жарко, все расположились вкруг большого стола с выщербленной яшмовой столешницей, в тени разросшейся мушмулы. Вдалеке блестел извив Арно у Ровеццано, и несколько машин переправлялись на пароме с одного берега на другой. Звонили колокола, предвечерние часы воскресного дня обещали быть долгими и печальными.
В первые минуты присутствующие молчали, выражая участие скорбными вздохами, отчего синьора Габриэла нетерпеливо морщилась, и, заметив ее досаду, инициативу взял в свои руки падре Каррега:
— Нужно держаться, синьора, нужно быть достойными незабываемого человека, что всего себя отдал служению добру. Его друзья, его последователи, его духовные дети, коим несть числа, вырастят урожай там, где покойный прошел сеятелем. Его любимой дочери, которой только-только исполнилось тринадцать лет, этому невиннейшему созданию, которому Господь… этому цветку, которому небо…
Падре Каррега остановился в нерешительности и вытер запотевшие очки, обессиленный собственным красноречием. Но теперь уже было кому подхватить почин.
— Татьяна всегда будет для меня младшей сестрой, — сказала Франка, опекавшая девочку все последние годы, своя в доме с тех пор как умерли ее родители, близкие друзья Ларошей.
Темноволосая, с короткой стрижкой, с черными завитками на лбу, скорее стройная, чем худая, элегантная, несмотря на упорное пренебрежение последними ухищрениями моды, ясноглазая, «старшая сестра» спокойно выдержала колючий взгляд вдовы.
— Я знаю вашу преданность, — сказала Габриэла Ларош, незаметно открывая под столом сумочку. Ее желтые глаза сузились; то, что всеобщее внимание сосредоточилось на маленькой Татьяне, бросившейся в объятия подруги, позволило синьоре Габриэле, украдкой поглядывая вниз, взять двумя пальцами левой руки сложенный вчетверо и аккуратно разглаженный пакетик, вроде тех, по которым аптекари расфасовывают дозы магнезии или английской соли. На пакетике было написано: «Ф. 7 июля».
Почерк принадлежал покойному Ларошу, пакетик вдова нашла в бумажнике мужа сразу после роковой автомобильной катастрофы.
Теперь говорил синьор Билли: управляющий фирмы Лароша, он взял на себя задачу рассказать о заслугах покойного на экономическом поприще. Когда Габриэла убедилась, что все повернулись в его сторону, она, по-прежнему пряча руку под столом, движением пальца приоткрыла пакетик, чтобы видеть его содержимое — черный, с синим отливом, локон. После этого (слово тем временем взяла синьора Катапани, медсестра Лароша) Габриэла метнула взгляд на Франку, сравнивая локон с ее пышными волосами черного цвета, который может отливать синим. Да, может — временами, при определенном освещении. Но неужели даже гомеопатической порции синевы, даже малости такого отлива достаточно, чтобы сохраниться в прядке, в локоне?
— Я продолжу составление библиотечной картотеки, — проводя рукой по черным волнистым волосам, обещала между тем Федора, секретарша Лароша, пользовавшаяся его особым доверием. — Это важно для него… и для науки.
— Три года работы позволили вам, Федора, проявить себя наилучшим образом, — сказала синьора Габриэла, переводя взгляд с локона в пакетике на волосы и живые глаза цветущей, кровь с молоком, девушки. — Три года, или я ошибаюсь? Вы пришли к нам в… июле тридцать шестого, значит не три, а четыре.
— Я пришла в сентябре, синьора Габриэла, — уточнила Федора, убирая со лба локон, мало чем отличающийся от образца в пакетике.
— А я в августе тридцать пятого, — напомнила мисс Филли Паркинсон, чей талант реставратора вернул жизнь не одному холсту в коллекции Лароша. — На год раньше. Какая трагедия! В голове не укладывается…
Тоже брюнетка, волосы заправлены за уши, чистый взгляд, такая же цветущая, как Франка и Федора, спокойная, непроницаемая, она не постеснялась надеть цветастую блузку, под которой вырисовывалась молодая пышная грудь.
— Мы вам очень благодарны, мисс Паркинсон, — заверила Габриэла, отрывая мутный взгляд от содержимого пакетика под столом и глядя на хорошенькую реставраторшу, вернее, на ее волосы с черным завитком на шее. — Мой муж собирался доказать вам это в день вашего рождения, в начале июля, — кажется, седьмого числа…
— Седьмого? — удивилась мисс Паркинсон, вытаращив прозрачные глаза. — Нет, к сожалению, я родилась семнадцатого марта, а то была бы на три месяца моложе. Синьор Ларош, что правда то правда, никогда не забывал поздравить меня в этот день.
Габриэла решительно защелкнула сумочку, уронив в нее аптекарский пакетик.
В это время говорил компаньон ее покойного мужа, синьор Баббуччи.
— Какая же я глупая! — перебивая его, сказала она. — Сама не знаю, отчего у меня в голове засел июль. Может, из-за ужасного июля тридцать восьмого, который я провела в санатории. Если бы не мой муж и не вы, Франка, если бы не ваше с ним незримое присутствие у моего изголовья, не ваша помощь…
— … и не помощь мисс Паркинсон, — добавил синьор Билли с видом человека, старающегося исправить чужую оплошность.
Взгляд хищной птицы в траурном уборе снова остановился по очереди на ясных, чистых глазах помощниц синьора Лароша, которые выдержали испытание, не поведя бровью.
Тут же подала голос третья муза, Франка:
— Июль был для него несчастливым месяцем. Помню, что когда я ездила с ним в Цюрих после банкротства фирмы Циммермана…
— Вот-вот, — подхватила Габриэла, изучая в зеркальце, вынутом из сумочки, свои желтые опухшие глаза. — Было самое начало июля. — Она подняла голову и посмотрела на Франку так, как ястреб смотрит на цыпленка. — Первая неделя июля, правильно?
— Мы выехали двадцатого, — последовал невозмутимый ответ. — До десятого мы работали как лошади, — я, Федора и мисс Паркинсон, — обновляли экспозицию. Вместе с ним, разумеется. Вы, синьора, были тогда с дочкой в Порретте, помните?
— Ах да, в Порретте, — согласилась Габриэла. — И сделала решительный ход, направленный на то, чтобы сократить число подозреваемых хотя бы на одну. — Помню, прекрасно помню, как мисс Паркинсон приехала в дождь, мокрая насквозь, счастливая, со слипшимися светлыми волосами… Вы ведь были тогда блондинкой, разве нет, мисс Паркинсон?
— Блондинкой? — искренне удивилась Филли Паркинсон. — Нет, синьора, у меня были черные волосы, еще чернее, чем теперь, вы еще говорили, что они с синим отливом…
— Ах да, с синим отливом, — промямлила Габриэла, скользя взглядом по головам сидящих перед ней — по лысинам и сединам, по белокурым волосам Татьяны, по черным или даже иссиня-черным локонам трех девиц, что сидели друг подле дружки, и их волосы как бы сливались в единую волнистую копну, часть которой (но кому, кому она принадлежала?) очутилась седьмого июля в аптекарском пакетике.
Снова щелкнул замок сумочки, которую Габриэла, сунув в нее зеркальце, захлопнула, чтобы положить рядом, на виду у всех, после чего поднялась, спугнув при этом щегла, качавшегося на ветке мушмулы.
— Спасибо всем, я говорю всем, включая тех, у кого нет черных волос и чистых спокойных глаз. Мой муж был не без странностей, ничего не поделаешь. Будь он жив, я бы сказала спасибо… и ему, но его больше нет, если он вообще когда-нибудь существовал.
— Ох! — выдохнули Билли и Баббуччи. — Ох!
— Ох! — подхватили хором синьора Катапани, синьора Билли и три брюнетки.
— Вам нужно отдохнуть, синьора, — шепнул падре Каррега, предлагая ей руку, чтобы проводить до двери в дом, и знаком рекомендуя соболезнующим «исчезнуть», считая, что они выполнили свой долг.
Из сада было видно, как она вошла и скрылась в глубине дома, задержавшись перед большим зеркалом, в котором, казалось, внимательно изучает свои желтые глаза.
После секундного замешательства посетители молча потянулись к садовой калитке. Последними шли в обнимку Франка с Федорой.