criada[12] запирала за ней калитку цвета бычьей крови. Сколько лет могло быть тогда Жуаните? Пожалуй, не больше сорока.
Я подглядывал за ней из пиниевой рощицы над ее садом: утопая в шезлонге, она потягивала мате[13] или читала «Caras у Caretas» и «Scena Illustrata»[14], единственные издания, приходившие в этот дом; тут же были две ее дочки — Пилар и Эстреллита. Дон Педро, ее муж, не читал даже эти журналы; он расхаживал по террасе в своей панаме, у него были длинные пушистые усы и бритый подбородок, ему нравились яркие галстуки и рубашки из шелка-сырца. Все мысли дона Педро занимало строительство фамильного склепа, возводимого на местном кладбище: достойная его рода гробница должна была представлять собой храм из каррарского мрамора с большим количеством башенок. Супруги надолго поселили у себя скульптора из Пьетрасанты, которому ранее доверили создание огромного Нептуна и морских божеств из его свиты, державших на себе гигантскую раковину террасы. Но статуи, под порывами мокрого соленого ветра, лишались время от времени то ноги, то руки, и история со строительством затянулась на годы. Дело кончилось бесконечным судебным процессом: после того, как дон Педро ударился в политические амбиции и выступил на выборах в качестве кандидата от партии порядка, совсем немного проиграв радикальному кандидату, хотя тот потратил на избирательную компанию значительно меньше денег, он оказался не в состоянии расплатиться с ненасытным автором художественного проекта. Дон Педро де Лагорио (прошу вас изменить имя) не выдержал удара. Помещенный в лечебницу для умалишенных, он вскоре умер там, рыча (чего, разумеется, не могли предвидеть авторы предвыборных листовок, которые объявили его «львом двух берегов», дабы заручиться поддержкой тех, кто, подобно ему, сколотил состояние за океаном, в трех тысячах лье от Италии).
С той поры вилла цвета крем-брюле стоит пустая.
Донья Жуанита взяла своих девочек, которых никто никогда не видел на пляже, — она их называла cocorite[15], — и уехала в Боку, итальянский квартал на окраине Буэнос-Айреса, где когда-то лев отточил когти и сделал первые шаги на пути к богатству.
— То есть вернулась на родину?
— Нет, ее родиной была Италия, да и лев был из наших. В Боку он приехал подростком, сделал там деньги и выписал из родных мест, чтобы жениться на ней, свою Джоаннину, родственницу, которую знал, можно сказать, только по фотографии. Превращение Джованнины в донну Жуаниту произошло там, в годы жизни на avenida [16] лавочников, где говорили скорее на жаргоне, привезенном из Чиканьи, Борцонаски или еще какого-нибудь городишки под Генуей, чем по-креольски. Там куколка превратилась в дородную бабочку, но так и не выучила по-настоящему новый язык, почти полностью забыв при этом итальянский, который, впрочем, никогда хорошо не знала, и наполовину — родной диалект. Детство ее прошло в домашнем плену или в детском саду у монахинь. Она совсем не знала жизни. Свою любимую мелодию она выучила ребенком, когда смотрела в театре марионеток «Всемирный потоп и конопатчик Барудда» (запишите правильно, Барудда это лигурийский Бригелла[17]); там даже Бог в одной сцене появлялся в виде глаза, вставленного в картонный треугольник. Зрачок оживал, источая дрожащий луч света (сзади зажигали свечу), и в ту же секунду механическое пианино заменяло пение ангелов лучшим номером своего репертуара, извлеченным посредством вращения ручки: арией трех разбойников из Gran via[18].
Как видите, я навел кое-какие справки о прошлом донны Жуаниты, и сделал это, когда ее уже не было в живых. Я даже нашел сарсуэлу, отражением которой стала ее судьба. После исхода донна Жуанита вернулась на виллу не с тремя, а с двумя разбойниками. Ей удалось временно заткнуть пробоину в своем ненадежном ковчеге и привезти с собой дочерей, уже замужних. El casamiento ingenioso[19]! Однако обман чувств длился недолго. Зятья, Рамирес и Бертран, оба с бачками, высокие, прожорливые, извели все, что еще оставалось, и, держа трех женщин взаперти, били их и осыпали бранью. Страшные сцены происходили в столовой, стены которой украшали фото великих президентов, начиная от мексиканца Порфирио Диаса, — каждая фотография с автографом. Потом, когда все уже было распродано или порушено, женщины опять уехали, как говорили местные жители, «в Америки», откуда позже дошли слухи об их печальной жизни и еще более печальном конце. Донна Жуанита умерла первой: она решила поторопиться из страха, что предназначенный для нее небесный carregun окажется занят; не исключено, что на небеса ее сопровождала ария благородного Рыцаря, если, конечно, Gran via еще оставила в этой женщине хоть какой-то след. Думаю, дочки ничего уже не ждали ни от жизни, ни от смерти. По большому счету, у них никогда не было ни дома, ни родины, ни языка, ни семьи. Они так и не узнали настоящей жизни и, возможно, даже не подозревали, что бывает другая жизнь, не такая, как у них. Не спрашивайте меня, кто сейчас занимает гробницу, построенную с таким трудом и такими затратами. Может, другие сумасшедшие из родни, седьмая вода на киселе, а может, сам автор художественного проекта, вступивший во владение собственным шедевром.
Вам этого достаточно? Понимаю, вы бы хотели узнать, что это за место, что за пляж, а также что послужило льву трамплином для прыжка в Новый Свет; вам бы хотелось дополнить достоверную картину мальчуганом, который, прячась в кустах, обстреливает безобидными камешками донну Жуаниту и ее cocorite, повинных в том, что они построили дворец, достойный Семирамиды, над морем, там, где много лет стоял только дом его отца. Вам интересно, в каком краю затворников, жертв и алкоголиков были возможны подобные истории на заре века, который еще не сбросил маску благосостояния и прогресса. Вы бы хотели…
— О, только для себя самой! — возразила Герда, уже успевшая написать крупными буквами на листе бумаге заголовок: «Upstarts» (разбогатевшие). — Возвращайтесь скорее. Никто не мешает мне позаботиться о том, чтобы вас ждала чашка мате. Но не обольщайтесь. На этом мое сходство с донной Жуанитой закончится.
РЕГАТА
Вердаччо, с его небольшой, защищенной высокими скалами бухточкой перед полукругом старых домов, прилепившихся один к другому или разделенных лишь узкими туннелями и извивистыми проулками, был почти весь виден из комнаты Зебрика на четвертом этаже виллы в Монтекорво, куда родители привозили его на лето. Но он стоял на противоположном берегу залива, в трех милях, а то и больше по прямой, и нужна была зрительная труба, чтобы обнаружить снующие взад-вперед живописные лохмотья в этом прокопченном гнезде отчаянных пиратов, к которому сарацины, и те не осмеливались приближаться. Там не проходили поезда, туда не вела ни одна проезжая дорога, там не было гостиниц и пансионатов. Если кто из чужих, сойдя на берег, отваживался ступить в лабиринт между домами, с верхних этажей на голову ему опрокидывали полные ночные горшки — даже без принятого предупреждения: «Берегись, оболью!», — испокон веков предназначавшегося для почтенных прохожих.
Такова легенда, дошедшая до любопытного Зебрика; и все равно Вердаччо оставался для него лишь углублением в скалах, большим раскидистым деревом — скорее всего, орехом, — которое росло почти над самой бухтой и казалось обманчиво близким, да белым пятном увенчанного башнями дома на отвесной скале, чуть на отшибе, к востоку. Это был дом семейства Равекка, феодалов не феодалов, но бесспорных хозяев деревни. Людей, которые определяли отпрысков в техническую школу в районном центре и которые носили башмаки даже по выходным дням; людей, читавших газеты и наведывавшихся зимой в город. Они отличались от других жителей Вердаччо — женщин, одетых в шелк, но вечно босоногих, и мужчин, косматых и неуловимых, матросов малого каботажа, виноградарей без виноградников, контрабандистов.
Но существовали ли они на самом деле, эти Равекка? Зебрик никогда их не видел. Монтекорво и Вердаччо не связывали добрососедские отношения, да и в говорах их было очень мало схожего. Иными были слова, с которыми жители Монтекорво выливали в окно нечистоты, и разными обычаи людей. Одно, казалось, Зебрик знал точно: его отец тридцать лет назад собирался обручиться с девушкой из семьи Равекка, последней невестой в роду, ныне многодетной вдовой, живущей отшельницей в пустынном Фивиццано. По всей вероятности, она была мученицей, оставшейся без гроша, и ничем не превосходила мать Зебрика. Но сам факт, дойдя до мальчика в результате бесчисленных намеков, недомолвок и мелких перепалок между родителями, не мог не произвести на него впечатления. Если бы все повернулось иначе, Зебрик, возможно, родился бы там, в той белой башне, и Вердаччо не был бы загадкой для него. Если бы отец взял в жены другую женщину, он, Зебрик, был бы другим Зебриком, может, даже у него не было бы тогда этого прозвища… Проиграл бы он в таком случае или выиграл?
Подхалимы, заискивавшие перед его родными, побирушки, каждую субботу вереницей тянувшиеся к их дому, бродяги из Понтремоло, способные остановиться даже в Вердаччо, и мнимый монах-вымогатель, собиравший пожертвования и устраивавший набеги из Сардзаны, чтобы поклянчить деньжонок, утверждали, что отец Зебрика стократ богаче и щедрее всех Равекка, много лет как обнищавших и имевших кучу долгов; однако синьору Зебрику-старшему не по душе были слухи о разорении семейства Равекка, он не хотел, чтобы «брачный союз», к которому он был близок в молодости, представляли в столь неблагоприятном свете. Главное же, он боялся лишиться оружия, позволявшего ему систематически шантажировать верную подругу своих дней, — оружия, заключенного в словах «если бы». Он жил в согласии с женой, что верно, то верно, но, когда в генуэзской лапше с зеленым соусом оказывалось недостаточно оливкового масла и сардинского овечьего сыра, придающего блюду аромат, или когда ему казалось, что телячья грудинка нафарширована вместо орешков и костного мозга жареным хлебом, Зебрик-отец выкладывал свой козырь и, указывая на белый дом на другом берегу, давал понять, что там,