антигосударственную, но и антинародную позицию»{160}. В сказанном здесь немало верного. Разве что не следовало бы употреблять чисто русский термин «разночинцы», применительно к античной Греции звучащий полным анахронизмом, да еще, упоминая аристократию, неплохо было бы оговорить, что в киники шли аристократы, выпавшие из своей исконной среды, «люмпен-аристократы», так сказать. И получается картина, близкая к той, которую нарисовал А. Ф. Лосев, столь яростно опровергаемый Сидашем.
Но если не правы ни Лосев, ни Нахов, то какое же определение социальной базы кинического учения будет верным? А вот тут Т. Г. Сидаш внятного ответа не дает. Он пишет о «быстрой и катастрофической деградации нации (греческой. — И. С.)»{161}. Констатирует «совершенное разложение и вырождение народа афинского и всех его социальных групп во времена, последовавшие за Пелопоннесской войной»{162}. Указывает, что «надломилась сама душа народа»{163}. Присовокупляются рассуждения довольно сомнительного толка — о том, что-де греческая философия с этого времени должна быть называема уже не греческой, а «грекоязычной»{164}, поскольку в эллинистический период ее представителями были в основном не чистокровные эллины, а всяческие сирийцы, финикийцы и прочие семиты. А о киниках на этом фоне специально делается замечание: «среди основателей школы не было ни одного не-эллина»{165}.
И, наконец, вывод: «тотальный кинический протест представлял собой некое инстинктивное отталкивание, отшатывание от неживого»{166}. В нашей книге тоже немало говорилось о тех невеселых делах, которые творились в Греции во времена Диогена и результатом которых стало наступление нелюбезного Сидашу (равно как и автору этих строк) эллинизма со свойственным ему упадком и омертвением духа. Но киники, предтечи эллинистических философий, были в числе самых активных «архитекторов» этой новой реальности. И превращать их в тех, кто якобы против нее боролся, протестовал?
Это все равно что объявить Жан-Поля Марата, радикальнейшего деятеля Великой французской революции, не сторонником ее, а противником — на том основании, что он, помимо прочих, жестоко критиковал и своих соратников-революционеров (таких как Робеспьер, Дантон и др.). Но нападал-то он на них за чрезмерную «мягкость» (хотя гуманистами этих виртуозов гильотины вряд ли назовешь), за недостаточно последовательное, по его мнению, проведение в жизнь самых крайних мер, с позиций лозунга «Больше крови!». А лозунгом греческих киников, как мы видели, было «Больше хаоса!». И протестовали они, в сущности, против того, что в мире еще сохраняются (пусть и ослабившись) какие-то системные, социальные связи, что человечество еще не опростилось окончательно, до животного состояния, не превратилось еще в стадо. Или в стаю собак?
НАСЛЕДНИКИ ДИОГЕНА
В предыдущих главах уже не раз упоминалось об учениках нашего героя. Имеет смысл поближе познакомиться с теми, кто предпочел войти в число последователей столь экстравагантного мыслителя и после того, как он покинул наш бренный мир, стал представлять кинизм на арене греческой философии{167}.
Какого толка это были люди — хорошее понятие дает хотя бы следующая цитата: «Учениками Диогена были и Менандр, по прозвищу Дуб, поклонник Гомера, и Гегесий Синопский, по прозвищу Ошейник…» (Диоген Лаэртский. VI. 84). Тут уж прозвища (а греки умели давать очень меткие, остроумные прозвища{168}) говорят сами за себя. Создается впечатление, что к Диогену в обучение шли такие лица, которые понимали свою полную неспособность овладеть каким-нибудь другим философским учением, более сложным, чем киническое.
А вот — более подробный рассказ о том, как приобщился к киникам другой ученик — Моним, раб одного коринфского трапезита (о том, кто такие трапезиты, говорилось в начале книги). Другом хозяина Монима, часто приходившим к нему в гости, был тот самый Ксениад, который купил Диогена себе в рабы. Он «своими рассказами о его добродетели, о его словах и делах возбудил в Мониме любовь к Диогену. Недолго думая, он притворился сумасшедшим, стал перемешивать на меняльном столе мелкую лихву с серебряными деньгами, пока наконец хозяин не отпустил его на волю. Тогда он тотчас явился к Диогену, стал следовать и кинику Кратету, жил, как они, а хозяин, глядя на это, все больше убеждался в его безумии» (Диоген Лаэртский. VI. 82).
Получается, человек проникся кинизмом даже еще до того, как увидел и услышал его главного представителя, только на основании того, что о нем рассказывалось. Обратим внимание также вот на какую параллель. Диоген в Синопе занимался денежными делами, допустил злоупотребления, подвергся изгнанию и стал киником. Моним тоже был причастен к денежным делам, стал, как выражаются, «портачить» (симулируя сумасшествие), получил вольную и… стал киником. Выходит прямо-таки какая-то пародия.
Пародия (а этот прием, как известно, основан на утрировании) вообще неотъемлема от жизни кинических философов: ведь едва ли не каждый из них норовил перещеголять остальных пресловутым «опрощением», так что даже до фарса доходило. Диоген носит нищенскую суму? Но по этому пути можно двинуться и дальше, что как раз продемонстрировал Моним, судя по свидетельству знаменитого комедиографа Менандра (цитируется в: Диоген Лаэртский. VI. 83):
— Который Моним?
Тот, что с сумой?
— И не с одной — с тремя;
Но, поклянусь, никто и никогда
Не слышал от него ни слова, кроме
«Познай себя», — а сам был нищ и грязен,
А все иное почитал тщетой.
Итак, у учителя сума — а ты бери три. Тверди сократовское «Познай себя», как некое открытие. Не мойся. И будешь правоверным киником. Да, еще обязательно добавь презрения ко всему на свете. «В самом деле, он (Моним. — И. С.) был очень строг, всякое мнение презирал (курсив наш. — И. С.) и стремился лишь к истине» (Диоген Лаэртский. VI. 83).
А как понималась им истина? Процитируем те несколько изречений Монима, которые дошли до нашего времени. «Он говорил, что богатство — это блевотина судьбы». «Кинический философ Моним утверждал, что лучше быть слепым, чем невежественным. Слепой может угодить в яму, невежда — в пропасть преступлений»{169}. Как видим, оригинального мало. Привычные для кинизма порицания богатства, а заодно — и невежества (притом что сами-то киники отрицали пользу наук).
Впрочем, среди молодежи, окружавшей Диогена и стремившейся ему подражать, все-таки была одна безусловно выдающаяся личность. Речь идет о Кратете (365–285 гг. до н. э.), который несколько раз уже упоминался выше, но мимоходом, а теперь нам предстоит рассказать о нем подробнее.
Кратет стал третьим (и, пожалуй, последним) из «главных киников» — всех остальных можно назвать уже эпигонами, этот же философ, несомненно, оригинален. Соответственно, он занял положение третьего же — после Антисфена и Диогена — схоларха кинической школы. Притом в истории этой школы за ним следует признать особое место. «…Кратетовский вариант кинизма несколько отличен от кинизма Диогена. Отличаясь душевной добротой, мягкостью, гуманностью, Кратет эти черты своего характера влил как новую струю в киническое течение своего времени, обогатив его открыто прокламируемой «любовью к человеку» (филантропия)… Отличался Кратет от других киников и тем, что имел семью…»{170} «Был и другой лик кинизма, восходящий к Кратету и Гиппархии (его супруге, о которой еще будет сказано. — И. С.). Здесь на первый план выступал образ врача: мир воспринимался скорее больным, чем враждебным. Ведущее место отводилось филантропии, особое внимание уделялось дружбе, общинности, братству мудрецов, выдвигались требования помогать людям, приносить им пользу… Философы этого направления создали более легкий, человеколюбивый и созерцательный кинизм…»{171}
Впрочем, мягок и терпим Кратет был по отношению к другим, к себе же — как и его учитель Диоген, суров и беспощаден. Интересно уже то, как начал, по словам Диогена Лаэртского, свою киническую жизнь этот очень богатый уроженец Фив. «Обратив имущество в деньги (а он был из самых видных граждан), он набрал около 200 талантов[53] и распределил их между гражданами, а сам бросился в философию с таким рвением, что даже попал в стихи Филемонф комического поэта. У того сказано:
Он, как Кратет, зимой одет во вретище,
А летом бродит, в толстый плащ закутавшись.
Диокл сообщает, что Диоген убедил Кратета все свои земли отдать под пастбища, а все свои деньги бросить в море… Часто к нему приходили родственники, чтобы отговорить его, но он был непоколебим и прогонял их палкой» (Диоген Лаэртский. VI. 87–88).
Тут мы имеем две версии распоряжения Кратета своим богатством. Имея понятие о его характере, больше верится в первую, согласно которой он заставил деньги послужить людям, а не прибег к их бессмысленному уничтожению, как советовал наставник. Другое дело, что сам Диоген в подобной ситуации, скорее всего, именно так бы и поступил, — дескать, не доставайтесь тогда, деньги, никому! Кстати, указанная здесь цифра — 200 талантов — по меркам IV в. до н. э. составляет какую-то совершенно колоссальную сумму для состояния частного лица. Человек, ее имевший, должен был бы