Странно, мне казалось, что рассвет уже близко. Но время тянулось, волны одна за другой накатывались на равнодушный песок, пахло смолой и водорослями. Какая долгая ночь!
– Наверное, – вздохнул я. – Это единственное, что я умею. И что умел отец.
Эриний кивнул. Конечно, он помнил, кто таков Тидей Непрощенный. Жаль, что я не знаю, откуда взялся Эриний Таинственный.
Из темноты донесся знакомый смешок.
– Аэдом быть нетрудно. Надо только не ссориться с кифарой и помнить об оторванной руке.
– К-как? – поразился я.
– О руке, ванакт. Оторванной. Или глазе. Выколотом, естественно.
Внезапно мне показалось, что я вновь мальчишка-первогодок, только-только взявший в руку деревянный меч. Удар слева, удар справа, копье над головой...
Он, кажется, понял.
– В каждом деле свои хитрости, ванакт. Если я, скажем, начну... хм-м-м... воспевать Агамемнона с того, как он могуч и силен, сколько у него, э-э-э-э, быков круторогих и телиц млечных, а затем перечислю всех его предков, начиная с Пелопса и Тантала, как думаешь, станут меня слушать?
– Агамемнон станет, – усмехнулся я.
– Разве что. А от всех прочих я не получу даже обгрызенной кости. Но если иначе...
Он на миг задумался, рука коснулась сумки с кифарой. Коснулась, отдернулась.
– Черная весть принеслась из Микен, крепкостенного града, Славного града, великого, первого в землях Ахейских, Страшная весть: спит во гробе Атрей богоравный, Братом родимым убитый – безбожным, распутным Фиестом. Царскою кровью залиты ступени высокого трона, Скиптр окровавленный пальцы злодея сжимают...
На этот раз он не пел – просто проговорил, не спеша, нараспев.
– Помню, – вздохнул я, – помню...
Мы были тогда в одном переходе от Аргоса. Меня разбудили, и я долго не мог понять, почему гонец с трудом выдавливает слова, почему заикается...
...и белым как смерть было лицо Агамемнона, когда шагнул он мне навстречу в воротах Лариссы.
– Я тебя понял, аэд, – наконец проговорил я, – Оторванная рука – значит, следует начать с чего-нибудь плохого, чтобы вызвать у слушателей сочувствие, так? Только ты скверно выразился, Эриний. Очень скверно!
А если бы он решил спеть обо мне? С чего бы начал? Наверное, с элевесинского огня, с отчаянного, смертного крика тети Эвадны, с запаха тлена, сменившегося тяжелым духом горящей людской плоти.
Да, с элевсинского огня. Герою следует оторвать руку...
– Скверно, – откуда-то издалека донесся его спокойный голос. – А что ты говоришь своим воякам, ванакт, когда посылаешь их в бой? «Славу в веках завоюйте, о грозные воины!»? Или попросту: «Выпустим этим сукам кишки!»?
Он был прав. В каждом ремесле своя хитрость. Со стороны на такое лучше не смотреть. И не слушать.
– А что еще надо помнить, Эриний? Кроме руки?
– Аэду? – В голосе его промелькнула насмешка. – Ну, не так уж и много. Ты когда-нибудь ел слоеный пирог, ванакт? Сверху свинина, под ней – жареные дрозды, внизу, скажем, осьминоги. Так и в песне. Сначала о боях, затем – о чем-нибудь веселом, чтобы слушатели отдохнули. Ну а потом что-нибудь умное. О богах, например. И – все сначала.
– Значит, пирог, – хмыкнул я. – А боги – это вареные осьминоги?
Заступаться за Олимпийцев я не собирался. Но уж больно самоуверенным был этот как-то слишком быстро протрезвевший бродяга.
– Богов надо чтить, – скучным голосом отозвался он. – Боги всесильны, а посему воздадим им хвалу. И ныне, и присно.
Он, кажется, снова издевался. Но удивляться я не стал.
– Видел я одного аэда, о многомудрый Эриний. Он пришел в Лерну и пытался спеть о том, как Гефест поймал Афродиту вместе с Ареем и сковал золотой цепью. Подробно пел, признаться! Он не знал, что Пеннорожденную в Лерне очень любят...
– Сильно били? – тут же откликнулся он.
– Сильно. А потом взяли овечьи ножницы...
Последнего, правда, я не видел. Но слышал. Полидор-толстяк рассказывал.
– Вот я и говорю, ванакт, – богов надо чтить. И бояться...
... «Бойся богов, Диомед! Бойся!»
Я сцепил зубы. Этот наглец слишком много себе позволяет. Ведь не над Олимпийцами смеется. И не просто смеется...
– Мы ведь оба с тобой верим, ванакт, что боги создали мир, что они направляют каждый наш шаг...
И тут я понял. Мне не намекали – подсказывали. Неужели?
– У одного... аэда я услыхал такую строчку. Не подскажешь, как там дальше, Эриний?
Я оглянулся. Мокрый песок, еле заметные в темноте гребешки волн. Пусто! Впрочем, если ОНИ захотят подслушать...
– Мнится нам плоской земля, меднокованым кажется небо...
– "Номос и Космос – одно". Вестник сказал дураку, – негромко отозвался он, и я понял, что не ошибся.
Сияющий!
Все три слова на месте: «Номос», «Космос» и «Вестник». Сияющий Третьего Шага! Я сделал только Второй. Знать, что стоит за «Вестником», мне не положено. Пока, во всяком случае. Но хорош! Даже тут умудрился вставить «дурака». И не боится! Впрочем, тому, кто сделал Третий Шаг, бояться уже нечего...
Но как же это? Третий Шаг? Ведь Чужедушец говорил: третий шаг – это...
Я прошелся по мокрому песку, поежился от предутреннего холода, вспомнил о брошенном на землю плаще.
Обернулся.
– Зачем ты пришел, Эриний?
То, что не пьяные ноги занесли его на этот берег, я понял уже давно. Как и то, что Эриний Таинственный был не пьянее меня. Умылся вином, наверное. Умылся, рот прополоскал.
...И вновь показалось, что мне в глаза смотрит Танат Жестокосердный.
– Поговорить, – еле слышно донеслось из темноты. – Поговорить, ванакт...
Я не поверил, но не стал переспрашивать. Кто пришел ко мне этой долгой ночью? Любопытствующий аэд, желающий воспеть аргосского ванакта? Сияющий? Или...
Меч был у бедра, но я знал – не поможет. И гетайры не успеют вмешаться.
Я огляделся, но никого не увидел. Холод накатил, сдавил сердце...
– Где ты?
Спросил, хотя и понимал: на такие вопросы не отвечают. А если и отвечают, то не словами.
Я ждал, но тьма молчала. И каждый раз, когда волна накатывала на мокрый песок...
– Прощай...
Я резко повернулся, пытаясь угадать, откуда донесся голос.
– Прощай, сын Тидея! Прощай...
Я шагнул вперед, наугад, надеясь догнать, остановить. И замер.
Рукоять!
Знакомая бронзовая рукоять торчала прямо из песка. Почему-то она показалась мне неимоверно горячей, словно хеттийский мастер только что достал знакомый кинжал из литейной формы...
– Ванакт! Ванакт!
Наверное, я крикнул. Или просто повысил голос. Во всяком случае, меня услыхали.
– Послать погоню, ванакт? Эй, парни!..
– Не надо, Фремонид! – вздохнул я. – Не надо...
Черные крылья Танатоса легки, не слышна его поступь. И никогда не знаешь, откуда повеет холодом. Смерть не медлит. Но все же она промедлила этой ночью! Танат опустил руку, и до рассвета, до близкого весеннего рассвета, до первого крика трубы мне осталось гадать, что вырвало из его рук хеттийский кинжал.
Может быть, все-таки ОНИ? Те, в кого мы, Сияющие, так плохо верим? Не верим, ибо знаем. Знаем – но, похоже, не все.
На волнах вновь горели огоньки – как в ту ночь, когда мы ловили гидру. Незадолго перед тем Жестокосердный тоже отпустил меня. Отпустил, хотя никто уже не верил...
...Сначала – оторвать руку. Или выколоть глаз. Или – все сразу. А потом начинять пирог: драки, веселье, боги. Пожалуй, ты прав, Эриний Неизвестный, посланец Таната. Так оно и есть. Разве что веселья в моей жизни было маловато.
Или это мне так сегодня кажется? Кажется" потому что Я понял: мне некуда возвращаться.
Некуда – и незачем.
ПЕСНЬ ПЕРВАЯ
ЭПЕВСПИСКИЙ ОГОНЬ
СТРОФА-I[9]
Мне жарко, мама! Жарко!
– Сейчас сынок, сейчас, маленький... На лоб ложится холодное полотенце. Мамина рука легко касается щеки.
– Сейчас, Диомед. Тебе будет легче...
В горнице темно. В углу догорает светильник, тяжкий чад горелого масла не дает дышать. Я хочу пожаловаться маме, но гордость мешает. Я уже почти взрослый. Мне шесть лет! Я не должен жаловаться, не должен плакать!
В углу спит рабыня – та, что должна сидеть возле меня всю ночь. Она хорошая, но иногда говорит плохие слова. Днем, когда я спал... Нет, это она думала, что я сплю, я не спал, я просто не открывал глаза... Она сказала, что я сиротка. Бедный сиротка, который растет без мамки. Это неправда, мама здесь, она со мной!
Меня часто так называют – сироткой. Или даже – сиротой. Мама говорит, чтобы я не обижался.
Жарко! Может быть, уже лето? Ведь я лежу в этой горнице очень давно, наверное, лето уже настало!..
Рабыню не надо будить. Пусть спит. Ведь пришла мама, а об этом никто не должен знать. Никто-никто!
Это наша тайна. Моя – и мамина. Ее рука ложится на лоб, скользит по волосам.
– Они думают, что я умру. Я ведь не умру, мама, правда?
– Ну что ты, сынок! Сейчас ты заснешь, а утром проснешься здоровым, совсем здоровым.
– И смогу выйти на улицу?
Я там давно не был, на нашей Глубокой улице, в нашем царстве-государстве, что раскинулось от Трезенских ворот до ступеней храма Афины Трубы. А это плохо. Там сейчас наверняка всем заправляют Алкмеон с Амфилохом. Опять, поди, привели своих пеласгов! Без меня Сфенелу с ними не справиться. Может, прямо сейчас наши дерутся... То есть нет, конечно, сейчас ведь ночь...
– Смогу, мама?
– Конечно, сможешь!
– И на площадь? К храму Трубы?
– Сможешь, сынок.
Я верю. Я не могу не верить маме. Верю, хотя слышал то, о чем сегодня говорил жрец-знахарь с папой. Он шептал по-хеттийски, думал, что я не понимаю...
...И дедушка Адраст тоже говорил с папой по-хеттийски. Я еще удивился – дедушка никогда не приходит к нам домой. А тут пришел, посидел возле моей постели, погладил по лбу. И дядя Капаней, и дядя Полиник... Все они говорят шепотом, никто не улыбается, не смеется – даже дядя Капаней. И Сфенела ко мне не пускают, и Ферсандра. И жарко, жарко!