Дипломатия — страница 106 из 234

ее имперских амбициях»[531].


Политика Рузвельта представляла собой пьянящую смесь из традиционных представлений об американской исключительности, вильсоновского идеализма и благоразумного понимания самим Рузвельтом американской души, которая более склонялась к универсальным делам, чем рассчитывала возможные за и против. Черчилль очень уж преуспел в поддержании иллюзии, будто Великобритания все еще была великой державой, способной самостоятельно противостоять советскому экспансионизму. Поскольку только подобной убежденностью можно объяснить приверженность Рузвельта такому мировому порядку, при котором американские войска выводятся из-за океана, Германия разоружается, Франция низводится до положения второразрядной державы, а Советский Союз остается перед лицом открывающегося перед ним огромного вакуума. Таким образом, послевоенный период оказался поучительным уроком для Америки, показав, как она необходима для нового баланса сил.

План Рузвельта относительно «четырех полицейских», устанавливающих и гарантирующих глобальный мир, представлял собой компромисс между традиционным подходом Черчилля, основанным на балансе сил, и ничем не сдерживаемом вильсонианством советников Рузвельта, как резюмировал государственный секретарь Корделл Халл. Рузвельт был преисполнен решимости избежать недостатков Лиги Наций и системы, установленной по окончании Первой мировой войны. Он хотел какой-нибудь формы коллективной безопасности, однако знал из опыта 1920-х годов, что коллективная безопасность требует наличия тех, кто будет ее обеспечивать при помощи силы, и именно такая роль отводилась «четырем полицейским».

Рузвельтовская концепция «четырех полицейских» напоминала в структурном плане Священный союз Меттерниха, хотя американских либералов охватил бы ужас при одной мысли об этом. Каждая система представляла собой попытку сохранить мир при помощи коалиции победителей, отстаивающих общие ценности. Система Меттерниха работала, потому что защищала подлинный баланс сил, ключевые страны которого на самом деле разделяли общие ценности, а Россия, хотя и проявляла по временам своеволие, была более или менее готова сотрудничать. Концепция Рузвельта не могла быть воплощена на деле, поскольку в результате войны не возникало никакого баланса сил. И все это потому, что между победителями существовала непреодолимая идеологическая пропасть, и потому, что Сталин, как только избавился от угрозы со стороны Германии, перестал обращать внимание на сдерживающие факторы в отношении достижения советских идеологических и политических интересов и шел на это даже ценой конфронтации со своими прежними союзниками.

Рузвельт не предусмотрел того, что могло бы случиться, если один из потенциальных полицейских откажется играть предназначенную для него роль — особенно если этим полицейским окажется Советский Союз. Поскольку в таком случае надо будет все-таки восстанавливать столь презираемый баланс сил. И чем с большей тщательностью будут отбрасываться элементы традиционного равновесия, тем более геркулесовым станет труд по созданию нового баланса сил.

Во всем мире не нашлось бы собеседника для Рузвельта, столь разительно отличавшегося от него, как Сталин. В то время как Рузвельт желал воплотить в жизнь вильсонианскую концепцию международной гармонии, идеи Сталина касательно ведения внешней политики строго соответствовали принципам реальной политики Старого Света. Когда один американский генерал на Потсдамской конференции, желая польстить Сталину, заметил, как радостно, должно быть, видеть русские войска в Берлине, тот едко ответил: «Царь Александр I дошел до Парижа».

Сталин определял потребности обеспечения мира точно так же, как это делали русские государственные деятели на протяжении столетий, — в виде как можно более широкого пояса безопасности по всей огромной периферии Советского Союза. Он приветствовал упор, который делал Рузвельт на безоговорочной капитуляции, так как это требование устраняло державы «оси» как фактор мирного урегулирования и предотвращало появление германского подобия Талейрана на мирной конференции.

Идеология подкрепляла традицию. Как коммунист, Сталин отказывался видеть разницу между демократическими и фашистскими странами, хотя он, без сомнения, считал демократии менее безжалостными и, возможно, менее страшными для него. Сталин не обладал концептуальным мышлением, которое могло бы позволить ему отказаться от территории в обмен на добрую волю или пожертвовать «объективной» реальностью ради требований момента. В силу этого он должен был запросить у своих демократических союзников тех же уступок, которые просил у Гитлера год назад. Сотрудничество с Гитлером не сделало для него более симпатичным нацизм, точно так же, как последующий альянс с демократическими странами не заставил его оценить достоинства институтов свободного мира. Он брал от каждого временного партнера все, что было можно, при помощи дипломатии и захватывал с помощью силы то, что ему свободно не давали, — пока это не влекло за собой риск войны. Его путеводной звездой оставался советский национальный интерес, преломлявшийся через призму коммунистической идеологии. Перефразируя Пальмерстона, можно сказать, что у него не было друзей, были только интересы.

Сталин проявил наибольшую готовность обсуждать послевоенные цели, когда его военное положение было наиболее трудным. С ножом, в буквальном смысле приставленным к его горлу, он попытался делать это в декабре 1941 года во время визита в Москву министра иностранных дел Энтони Идена, а затем вновь уже в мае 1942 года, когда направил Молотова в Лондон, а после в Вашингтон. Эти усилия, однако, были тщетны, поскольку Рузвельт категорически возражал против какого бы то ни было детального обсуждения задач мирного времени. После Сталинградской битвы Сталин не сомневался уже, что, когда окончится война, Советский Союз будет обладать подавляющим большинством территорий, которые будут представляться как спорные. Все менее и менее полагаясь на переговоры, Сталин передоверил формирование облика послевоенного мира прорывным способностям собственных армий.

Черчилль был вполне готов вступить в переговоры со Сталиным относительно послевоенного европейского порядка еще прежде, чем Сталин окажется в состоянии сам захватить себе приз. В конце концов, экспансионистские союзники типа Сталина не раз встречались на протяжении английской истории, и с ними удавалось справляться. Если бы Великобритания была более могущественной, Черчилль, безусловно, вырвал бы практические уступки у Сталина, когда он все еще нуждался в помощи, — точно так же, как Каслри получил от своих союзников гарантии свободы Нидерландов еще до окончания Наполеоновских войн.

Черчилль участвовал в войне дольше, чем любой из его партнеров. В течение почти года после падения Франции в июне 1940 года Великобритания в одиночку противостояла Гитлеру, и тогда ей некогда было думать о послевоенных целях. Элементарное выживание поглощало всю ее энергию, а исход войны был весьма неопределенным. Даже при наличии массированной американской материальной помощи Великобритания не могла надеяться на победу. Если бы Америка и Советский Союз не вступили в войну тогда, когда это произошло, Великобритания, в конце концов, вынуждена была бы согласиться на компромисс или потерпеть поражение.

Нападение Гитлера на Советский Союз 22 июня 1941 года, нападение Японии на Перл-Харбор 7 декабря 1941 года и странное объявление Гитлером войны Соединенным Штатам несколькими днями спустя гарантировало, что Великобритания будет в рядах победителей, независимо от того, сколь долгой и трудной окажется война. Только с этого момента Черчилль мог реалистично заняться целями войны. Он должен был это делать в ситуации, беспрецедентной для Великобритании. По мере развития военных действий становилось все более очевидным, что традиционная цель Великобритании, заключавшаяся в поддержании баланса сил в Европе, становилась недосягаемой. Было ясно, что после предъявления Германии безоговорочной капитуляции Советский Союз станет господствующей державой на континенте, особенно если Соединенные Штаты выведут свои войска.

Дипломатия Черчилля в военное время, таким образом, состояла в маневрировании между двумя чудищами — и они оба угрожали положению Великобритании, хотя и с разных сторон. Приверженность Рузвельта праву на самоопределение во всемирном масштабе являлась вызовом Британской империи; попытка Сталина встроить Советский Союз в центр Европы угрожала подрывом британской безопасности.

Оказавшись в ловушке между вильсонианским идеализмом и русским экспансионизмом, Черчилль сделал максимум возможного, будучи в положении сравнительной слабости, чтобы утвердить традиционную политику своей страны, то есть если мир не должен достаться самому сильному и безжалостному, то урегулирование должно основываться на каком-то подобии равновесия. Он также ясно понимал, что к концу войны Великобритания уже больше не будет в состоянии самостоятельно защищать жизненно важные для себя интересы и тем более устанавливать и сохранять баланс сил. Каким бы внешне самоуверенным ни выглядел Черчилль, он знал — лучше, чем его американские друзья, которые все еще верили, что Великобритания сможет самостоятельно обеспечивать европейское равновесие, — что роль, которую его страна сыграет в военное время, будет последней ролью подлинно независимой глобальной державы. Для Черчилля, таким образом, не было более важного аспекта дипломатических отношений между союзниками, чем создание уз дружбы с Америкой до такой степени прочности, чтобы Великобритании не пришлось в послевоенном мире оказаться в одиночестве. Именно поэтому в конечном счете он уступил американским приоритетам, хотя ему часто удавалось убедить американского партнера в том, что стратегические интересы Вашингтона во многом отвечают интересам Лондона.

Это оказалось грандиозной задачей. Поскольку Рузвельт и его окружение с глубочайшим подозрением относились к британским мотивам, особенно к возможности того, что Черчилль более всего мог бы быть озабочен продвижением, прежде всего британских национальных и имперских интересов и укреплением баланса сил, чем их собственным подходом к мировому порядку.