Дипломатия — страница 156 из 234


«Если Берлин будет потерян, моя политическая позиция сразу же утратит все основания. К власти в Бонне придут социалисты. Они продолжат предпринимать прямые договоренности с Москвой, а это будет означать конец Европы»[813].


По мнению Аденауэра, ультиматум Хрущева был в первую очередь задуман как средство изоляции Федеративной Республики. Советская повестка дня переговоров ставила Бонн в безвыходную ситуацию. В ответ на любые возможные уступки Запад в лучшем случае получал то, что уже имел: доступ в Берлин. В то же самое время восточногерманский сателлит обретал право вето в вопросах объединения Германии, что могло привести либо к тупиковой ситуации, либо к результату, так описанному в мемуарах Аденауэра: «…мы не могли заплатить за объединение Германии высокую цену ослабления связей Германии с западным блоком и отказа от завоеваний европейской интеграции. Поскольку в результате в центре Европы была бы создана беззащитная, не связанная никакими союзами страна, у которой обязательно появился бы соблазн стравливать Восток против Запада»[814].

Короче говоря, Аденауэр не видел ни малейшей выгоды в проведении любых переговоров на обрисованных Хрущевым условиях. Однако, если переговоры окажутся неизбежными, он бы хотел, чтобы они послужили доказательством мудрости его опоры на Запад. Он категорически возражал против ответа на ультиматум Хрущева уступками и предпочитал, чтобы Запад основывал свои планы воссоединения Германии на свободных выборах.

Мнение Аденауэра не разделялось, однако, его англо-американскими союзниками и в наименьшей степени Великобританией. Премьер-министр Гарольд Макмиллан и британский народ не хотели идти на риск возникновения войны из-за столицы поверженного врага, который в значительной степени был виноват в потере своей страной превосходства как великой державы. В отличие от Франции Великобритания не отождествляла собственную безопасность в долгосрочном плане с будущим Германии. Дважды в пределах жизни одного поколения Великобритания оказалась благодаря вмешательству Америки буквально в последний момент спасена от нападения Германии, покорившей почти всю Европу. Хотя Великобритания предпочла бы сохранить Североатлантический альянс, если бы была вынуждена выбирать, она скорее согласилась бы на изоляцию от Европы, чем на отдаление от Америки. Внутриполитические дилеммы Аденауэра интересовали британских руководителей в гораздо меньшей степени, чем проблемы Эйзенхауэра; в случае, в конечном счете, наступления кризиса способность последнего обеспечить внутреннюю поддержку своей внешней политике имела бы гораздо более значимое воздействие на выживание самой Великобритании. В силу всех этих причин британские руководители отказывались серьезно рассматривать вопрос об объединении Германии и толковали сомнения Аденауэра как национализм, прячущийся за юридической педантичностью.

Прагматики в душе, британские руководители полагали странным идти на риск возникновения ядерной войны по поводу передачи полномочий советских должностных лиц восточногерманским суррогатным заместителям в деле постановки транзитного штампа. В свете катастрофических последствий ядерной войны старый лозунг «Pourquoi mourir pour Danzig?» («Зачем умирать за Данциг?»), сыгравший огромную роль в деморализации Франции 1940 года, безусловно, потускнел бы по сравнению с гораздо более возмутительным лозунгом: «Зачем умирать за транзитный штамп?»

Макмиллан, таким образом, стал активным пропагандистом идеи переговоров — любых переговоров, — которые могли бы «усовершенствовать» процедуру доступа в Берлин и как минимум протянули бы время: «Если бы все главы государств разгуливали по территории друг друга, трудно было бы поверить в возможность внезапного и фатального взрыва»[815], — позднее вспоминал он.

Из всех глав союзных государств Эйзенхауэр нес на себе самое тяжкое бремя ответственности, так как решение пойти на риск возникновения ядерной войны ложилось в конечном счете на его плечи. Берлинский кризис заставил почувствовать Соединенные Штаты, что ядерное оружие, представлявшееся на протяжении десятилетия американской ядерной монополии или полумонополии как, казалось бы, обеспечивавшее наиболее быстрый и относительно недорогой путь к безопасности, в эпоху приближения к ядерному паритету во все большей степени снижало готовность Америки идти на риски и тем самым ограничивало свободу ее дипломатического маневра.

Пока Америка оставалась, по сути, застрахованной от нападения, ядерное оружие давало ей преимущество, которого никогда не было ни у одной страны. И, как это часто бывает, наиболее развернутый анализ этого преимущества был произведен как раз в тот момент, когда оно оказалось на грани исчезновения. Примерно в конце периода американской ядерной монополии, или полумонополии, Даллес разработал концепцию «массированного возмездия» для отражения советской агрессии и исключения на будущее затянувшегося периода застоя типа корейского. И тогда, вместо того чтобы сопротивляться агрессии в месте ее возникновения, Соединенные Штаты могли бы наносить удар по первоисточнику нарушения спокойствия в такое время и таким оружием, которое было бы им удобнее всего. Однако Советский Союз стал разрабатывать свое собственное термоядерное оружие и свои межконтинентальные стратегические ракеты как раз тогда, когда была провозглашена стратегия массированного возмездия. Таким образом, надежность такой стратегии стала очень быстро сводиться на нет — в мысленном восприятии даже еще быстрее, чем в реальности. Всеобщая ядерная война стала средством, несоразмерным с большинством возможных кризисов, включая Берлинский кризис. Несомненно, руководители демократических стран восприняли дико преувеличенные заявления Хрущева по поводу ракетной мощи чересчур буквально (единственным достойным внимания исключением был Эйзенхауэр). Но в 1958 году уже не было ни малейших сомнений в том, что всеобщая ядерная война в считаные дни даст столько жертв, которые затмят общее число погибших в обеих мировых войнах.

Такое суровое сравнение породило изначальное несоответствие между дипломатическими шагами, требующимися для того, чтобы угроза ядерной войны воспринималась как реальная, и тем, что было необходимо для сплочения общественного мнения демократических стран против апокалиптической природы упомянутого риска. А наличие уверенности в оправданности риска перед лицом Армагеддона влекло за собой моментальную ответную реакцию на вызовы и демонстрацию безрассудства, до такой степени выходящего за пределы нормы, что ни один агрессор не решится подвергнуть ее испытанию. Однако демократическое общественное мнение желало иметь и по праву должно было получить спокойную, рациональную, трезвую и гибкую дипломатию, которая также заставила бы противника усомниться в решимости Америки пойти на столь крайнее средство, как всеобщая ядерная война.

Еще в самом начале Берлинского кризиса Эйзенхауэр решил, что важнее успокоить американскую общественность, чем шокировать советских руководителей. На пресс-конференциях 18 февраля и 11 марта 1959 года он выдвинул ряд предложений с целью сглаживания угрозы ядерной войны, лежавшей в основе американской стратегии. «Мы, разумеется, не собираемся вести наземную войну в Европе»[816], — заявил он и конкретно поставил защиту Берлина под эту категорию. Он открыто признал, что вряд ли Соединенные Штаты стали бы «пробивать огнем себе дорогу в Берлин»[817]. Чтобы не оставалось лазейки, он также исключил защиту Берлина при помощи ядерного оружия: «Не знаю, как можно освободить что-либо при помощи ядерного оружия»[818]. Эти заявления, несомненно, выражали впечатление о том, что готовность Америки пойти на риск ядерной войны в связи с Берлином была очень ограниченной.

Мягкость реакции Эйзенхауэра частично объясняется тем, как он оценивал личность Хрущева, которого по-прежнему считал вместе с большинством американских лидеров главной надеждой Запада на мир. Ультиматум Хрущева по Берлину не изменил взгляды посла Томпсона, высказанные им два года назад. 9 марта 1959 года Томпсон подтвердил свое впечатление о том, что главные озабоченности Хрущева носят внутренний характер. По словам посла, политика балансирования на грани войны Хрущева была его способом выработки некоего образца сосуществования, который служил бы предпосылкой к экономической реформе и внутренней либерализации[819]. Как может угроза войны создавать некий образец сосуществования, не объяснялось.

Такого рода анализ не произвел ни малейшего впечатления на еще одного участника международного квартета — французского президента Шарля де Голля, который только что вернулся к власти после 12 лет политического забвения. Он не соглашался с англо-американским анализом хрущевских мотивировок и был убежден в том, что Берлинский кризис должен продемонстрировать Аденауэру, что Франция является незаменимым партнером Федеративной Республики. Он больше опасался нового пробуждения германского национализма, чем угроз Хрущева. Как минимум Шарль де Голль хотел снабдить Аденауэра якорем на Западе; если это окажется возможным, он хотел бы постараться вовлечь лишившегося иллюзий Аденауэра в европейскую структуру, в которой Америка доминировала бы не так сильно.

В то время как Эйзенхауэр и Макмиллан пытались отыскать какое-либо из советских требований, которое могло бы быть удовлетворено с минимальным ущербом в долгосрочном плане или при полном его отсутствии, де Голль решительнейшим образом выступал против подобной стратегии. Он отвергал «зондажные переговоры», на которые его подталкивали англо-американские партнеры, так как не видел никакой выгоды для Запада от подобного зондажа. Он отрицательно относился к планам процедурных перемен, разрабатываемым в Вашингтоне и Лондоне, и отвергал аргументацию касательно того, что эти планы будто бы «облегчат» доступ в Берлин. Хрущев, в конце концов, предъявил этот ультиматум вовсе не для того, чтобы облегчить западным державам доступ в город. По мнению де Голля, проблема коренилась в советской внутренней структуре, а не в каких-либо конкретных советских претензиях. Эйзенхауэр понимал так, что в военном отношении Советский Союз уступает; де Голль сделал шаг дальше и увязал ультиматум Хрущева с изначально дефектной, слабой и стоящей на исключительно низком уровне