пом самоопределения, и по этой причине они с самого начала выпадали из моральной симметрии замысла Вильсона.
Вильсон заключил свое обращение призывом к Германии во имя примирения, в духе которого Америка подходила бы к строительству нового международного порядка, — подхода, исключающего исторически сложившиеся военные цели:
«Мы не собираемся отказывать ей в достижениях, ученых заслугах или мирной предприимчивости, сделавших ее деловую репутацию яркой и завидной. Мы не хотим наносить вред или ограничивать каким-либо образом ее законное влияние и мощь. Мы не собираемся противостоять ей ни силой оружия, ни враждебными торговыми ограничениями, если она готова сотрудничать с нами и другими миролюбивыми странами мира на основе договоренностей справедливости, законности и честности. Мы лишь хотим, чтобы она заняла равное место среди народов мира…»[307]
Еще никогда ранее столь революционные цели не выдвигались со столь небольшим количеством директивных указаний по вопросам их достижения. Мир, который представлял себе Вильсон, должен был бы базироваться не на силе, а на принципах; не на интересе, а на праве — как для победителя, так и для побежденного. Другими словами, происходил полнейший пересмотр исторического опыта и образа действий, свойственного великим державам. Символичным во всем этом был способ, каким Вильсон описывал свою роль и роль Америки в этой войне. Америка присоединилась, по словам Вильсона, с отвращением относившегося к слову «союзник», к «одной из сторон», как он предпочитал это называть, одной из самых свирепых войн за всю историю, и Вильсон действовал, словно он был главным посредником. Поскольку Вильсон, похоже, стремился сказать, что война ведется не ради воплощения в жизнь каких-то особых условий, но ради того, чтобы породить у Германии определенное отношение к сложившейся ситуации. Так что война велась ради трансформации, а не во имя геополитики.
В обращении, зачитанном в лондонской ратуше, Гилдхолле, 28 декабря 1918 года, уже после заключения перемирия, Вильсон недвусмысленно заклеймил принцип баланса сил, как лишенный стабильности и базирующийся на «ревнивой бдительности и антагонизме интересов»:
«Они [солдаты союзных стран] воевали, чтобы покончить со старым порядком и установить новый, причем центром и характеристикой этого старого порядка была одна нестабильная вещь, которую мы обычно называли «балансом сил», — такая вещь, в которой сам баланс определялся мечом, бросаемым то на одну, то на другую чашу весов. Баланс этот определялся нестабильным равновесием соперничающих интересов. …Люди, участвовавшие в этой войне, были людьми, принадлежавшими к свободным нациям, которые были исполнены решимости покончить с таким положением дел раз и навсегда»[308].
Вильсон был, несомненно, прав, когда утверждал, что европейские страны смешали все эти понятия. Однако причиной этому был не столько сам баланс сил, сколько отказ Европы от него, что и вызвало катастрофу Первой мировой войны. Руководители предвоенной Европы пренебрегли историческим балансом сил и отказались от внесения периодических корректировок, которые позволяли избегать окончательных разборок. Они заменили биполярный мир, гораздо менее гибкий, чем даже мир времен холодной войны будущего, в том смысле, что ему не хватало сдерживающих запретов ядерного века, чреватого катаклизмами. Лицемерно расхваливая баланс сил, государственные деятели Европы старались угодить ярым националистическим элементам из числа своей общественности. Ни их политические, ни их военные механизмы не допускали никакой гибкости; не было никакого защитного клапана, предохраняющего статус-кво от большого пожара. Это приводило к кризисам, не поддающимся урегулированию, и к бесконечной публичной браваде, которая, в конце концов, отрезала путь к отступлению.
Вильсон точно определил ряд основных проблем XX века — в особенности, как поставить силу на службу миру. Но предлагаемые им решения слишком часто усложняли указанные им проблемы. Поскольку он увязывал соперничество между государствами преимущественно с отсутствием самоопределения и с экономическими мотивами. И тем не менее история демонстрирует множество иных, гораздо более часто встречающихся причин соперничества, главное место среди которых занимают и мания национального величия, и возвеличивание правителя или правящей группы. Испытывая отвращение к подобным явлениям, Вильсон был убежден, что распространение демократии и принципа самоопределения избавят их от основных проблем.
Предлагаемое Вильсоном средство в виде коллективной безопасности заключало в себе объединение стран мира против агрессии, несправедливости и, предположительно, избыточного эгоизма. В выступлении перед сенатом в начале 1917 года Вильсон утверждал, что установление равноправия среди государств обеспечит предпосылку для поддержания мира на основе коллективной безопасности, независимо от мощи каждой наций.
«Право должно основываться на общей мощи, а не на индивидуальной силе каждой страны, от совместных действий которых будет зависеть мир. Разумеется, не может быть равенства территорий или ресурсов; не может быть и другого рода равенства, не приобретенного путем обычного мирного и законного развития самих народов. Но никто не просит ни о чем большем и не ожидает ничего большего, чем равенства прав. Человечество жаждет сейчас возможности жить свободно, а не заниматься уравновешиванием мощи друг друга»[309].
Вильсон предлагал такой мировой порядок, при котором оказание сопротивления агрессии основывалось бы скорее на моральных, чем на геополитических суждениях. Страны должны задавать себе вопрос, является ли данное действие скорее несправедливым, чем угрожающим. И хотя союзники Америки не слишком-то верили в эти новые откровения, они ощущали себя особенно слабыми, чтобы возражать. Союзники Америки знали или полагали, что знали, как именно рассчитывать равновесие, основывающееся на силе; но не были уверены в том, что они или кто-либо другой знает, как рассчитывать равновесие на основе моральных правил.
До вступления Америки в войну европейские демократии никогда не осмеливались открыто выражать сомнения относительно идей Вильсона и, напротив, делали все возможное, чтобы привлечь Вильсона на свою сторону, потакая ему. К тому моменту, когда Америка все-таки выступила на стороне Антанты, их охватило отчаяние. Объединенных сил Великобритании, Франции и России оказалось недостаточно для победы над Германией, а в результате русской революции они опасались, что вступление Америки в войну всего-навсего уравновесит выход из нее потерпевшей крах России. Брестский мир с Россией показал, что готовила Германия для проигравших. Страх перед германской победой удерживал Великобританию и Францию от споров на тему целей войны со своим идеалистически настроенным американским партнером.
После заключения перемирия союзники стали легче высказывать свои сомнения. Не впервые европейский альянс подвергался деформации или разбивался вследствие победы (например, на определенном этапе Венского конгресса победители угрожали друг другу войной). И все же победители в Первой мировой войне были настолько истощены понесенными ими потерями и опять же слишком зависели от американского гиганта, что не могли пойти на риск сердитого диалога с ним или его выхода из процесса мирного урегулирования.
Это было особенно верно применительно к Франции, которая вдруг оказалась в поистине трагическом положении. В течение двух столетий она боролась за достижение господства в Европе, а теперь, по окончании войны, у нее больше не было уверенности в ее способности защитить даже собственные границы от побежденного врага. Французские руководители инстинктивно чувствовали, что у опустошенной страны не хватит сил, чтобы сдерживать Германию. Война истощила Францию, и мир казался ей предчувствием дальнейшей катастрофы. Франция, воевавшая за свое существование, теперь боролась за право быть самой собой. Она не осмеливалась оставаться в одиночестве, и, тем не менее, ее самый могучий союзник предлагал положить в основу мира принципы, которые превращали безопасность в юридическую процедуру.
Победа заставила Францию со всей ясностью осознать, что реванш достался ей слишком высокой ценой и что она уже почти столетие живет за счет своего основного капитала. Только одна Франция знала, до какой степени слабой она стала, по сравнению с Германией, хотя никто другой, а особенно Америка, не был готов ей поверить. Таким образом, накануне победы начался франко-американский диалог, ускоривший процесс деморализации Франции. Как Израиль в наше время, Франция маскировала свою уязвимость колючей раздражительностью, а нарастающую панику скрывала за непримиримостью. И, подобно Израилю в наше время, испытывала постоянный страх изоляции.
Хотя союзники Франции настаивали на том, что ее страхи преувеличены, французские государственные деятели лучше знали реальное положение дел. В 1880 году на долю Франции приходилось 15,7 % населения Европы. К 1900 году эта цифра снизилась до 9,7 %. В 1920 году население Франции составлял 41 миллион человек, а Германии — 65 миллионов, что вынуждало французского государственного деятеля Бриана отвечать упрекавшим его в политике умиротворения по отношению к Германии критикам, что он проводит внешнюю политику, соответствующую коэффициенту рождаемости Франции.
Падение экономической мощи Франции в относительных показателях было еще более значительным. В 1850 году Франция была крупнейшей промышленно развитой страной на континенте. К 1880 году производство Германией стали, угля и железа превзошло французское. В 1913 году Франция добывала 41 миллион тонн угля, по сравнению с 279 миллионами тонн, добываемыми Германией; к концу 1930-х годов различие возросло до 47 миллионов тонн, добытых Францией, в сравнении с 351 миллионом тонн у Германии