Разочарование в результатах войны в значительной степени стерло различия между интернационалистами и изоляционистами. Даже самые либеральные интернационалисты больше не считали, что поддержание страдающего дефектами послевоенного урегулирования в американских интересах. И ни у одной политически значимой группировки не нашлось ни одного доброго слова на тему баланса сил. То, что выдавалось за интернационализм, ассоциировалось скорее с членством в Лиге Наций, чем с повседневным участием в международной дипломатии. И даже наиболее преданные интернационалисты настаивали на том, что доктрина Монро стоит превыше Лиги Наций, и отказывались от идеи участия Америки в мероприятиях Лиги по принуждению, даже если это были мероприятия экономического характера.
Изоляционисты доводили эти взгляды до логического завершения. Они нападали на Лигу Наций из принципа, на том основании, что она подрывала обе исторические составляющие американской внешней политики — доктрину Монро и изоляционизм. Лига считалась несовместимой с доктриной Монро потому, что узаконенная коллективная безопасность фактически требовала от Лиги подключаться к конфликтам в пределах Западного полушария. Лига также считалась несовместимой с изоляционизмом потому, что обязывала бы Америку ввязываться в конфликты за пределами Западного полушария.
Во взглядах изоляционистов был смысл. Если все Западное полушарие исключается из системы коллективной безопасности, что тогда могло бы помешать остальным странам мира организовать собственные региональные группировки и вывести их за пределы деятельности Лиги? В этом случае само существование Лиги Наций привело бы к воссозданию системы баланса сил, пусть даже на региональной основе. На деле интернационалисты и изоляционисты сошлись на том, что поддержали принцип двуединой внешней политики. Обе группировки отвергали иностранное вмешательство в дела Западного полушария и участие в механизмах принуждения Лиги за его пределами. Они поддержали проведение конференций по разоружению, поскольку имел место безоговорочный консенсус в том смысле, что оружие порождает войны, а сокращение вооружений способствует миру. Они положительно относились к международно признанным принципам мирного урегулирования, вроде тех, что легли в основу пакта Бриана — Келлога, поскольку эти принципы не требовали подкрепления их силой. И, наконец, Соединенные Штаты всегда помогали в технических вопросах, особенно финансовых, которые не влекли за собой никаких политических последствий, таких, как разработка согласованных графиков выплаты репараций.
Пропасть в американском мышлении между одобрением принципа и участием в его реализации стала наглядно очевидной после Вашингтонской конференции по вопросам морских вооружений 1921–1922 годов. Конференция была важна в двух отношениях. Она определяла потолки военно-морских вооружений для Соединенных Штатов, Великобритании и Японии и предоставила Соединенным Штатам право на флот, равный по размерам флоту Великобритании, а Японии — в размере трех пятых от флота Соединенных Штатов. Это положение подтверждало новую роль Америки как господствующей на Тихом океане, наряду с Японией. Роль Великобритании на этом морском театре с тех пор становилась второстепенной. И, что было еще важнее, еще один документ, так называемый Договор четырех держав: Японии, Соединенных Штатов, Великобритании и Франции, который предусматривал мирное урегулирование споров, — должен был заменить прежний англо-японский союз 1902 года и открыть эру сотрудничества на Тихом океане. Но если бы один из участников Договора четырех держав не соблюдал его положения, то могли бы остальные трое принять меры против него? «Четырехсторонний договор не содержит военных обязательств. …Там нет обязательств, связанных с вооруженными силами, с союзами, нет зафиксированных или моральных обязательств о совместной обороне…», — объяснял президент Гардинг скептически настроенному американскому сенату[479].
Государственный секретарь Чарльз Эванс Хьюз подкрепил слова президента ссылкой на известную всем участникам соглашения оговорку о том, что Америка ни при каких обстоятельствах не будет участвовать в мероприятиях по принуждению. Но сенат по-прежнему это не удовлетворило. При ратификации Договора четырех держав сенат добавил собственную оговорку, гласившую, что данный договор не обязывает Соединенные Штаты к применению вооруженных сил в случае отражения агрессии[480]. Иными словами, соглашение как бы существовало само по себе; несоблюдение его не влекло за собой никаких последствий. Америка принимала бы решение по каждому отдельному случаю по мере его возникновения, как будто бы никакого соглашения не существовало.
В рамках обычной многовековой дипломатической практики это было невероятное суждение, предполагающее, что официальный договор не предусматривал права на принудительное его исполнение, и что такое принуждение следовало обсуждать с конгрессом в каждом конкретном случае. Это было некое преддверие дебатов между администрацией Никсона и конгрессом в январе 1973 года после заключения мирного соглашения с Вьетнамом, когда конгресс утверждал, что соглашение, ради которого Америка воевала при трех администрациях президентов от обеих партий, не может предусматривать принудительного его исполнения. По той теории, соглашения с Америкой лишь отражают настроение Вашингтона на данный момент; проистекающие из них последствия, соответственно, зависят от настроения Вашингтона на какой-либо иной момент — такого рода подход вряд ли будет внушать доверие к обязательствам Америки.
Сдержанность сената не помешала президенту Гардингу отнестись с энтузиазмом к Договору четырех держав. На церемонии подписания Гардинг расхваливал его за то, что он защищал Филиппины и ознаменовал «начало новой и лучшей эпохи человеческого прогресса». Как мог договор, не предусматривающий мер принуждения, защитить такой богатый трофей, как Филиппины? Несмотря на то что Гардинг занимал позицию по другую сторону политического спектра, он призвал себе на помощь стандартную вильсонианскую проповедь. Мир, как заявил он, накажет нарушителей, заклеймив «бессовестность предательства и подлости»[481]. Гардинг, однако, не смог объяснить, каким образом должно определяться общественное мнение, не говоря уже об управлении им, и во имя какого дела, поскольку Америка отказывалась вступить в Лигу Наций.
Пакт Бриана — Келлога, воздействие которого на Европу обсуждалось в одиннадцатой главе, превратился в еще один пример стремления Америки относиться к принципам как обязанным воплощаться в жизнь самими по себе. И хотя американские руководители с энтузиазмом провозглашали исторический характер этого договора, поскольку 62 страны отвергали войну как инструмент национальной политики, они наотрез отказывались одобрить любой механизм для его реализации, не говоря уже о мерах по его реализации. Президент Калвин Кулидж, в порыве экзальтации распинаясь перед конгрессом в декабре 1928 года, утверждал: «Соблюдение этого договора… обещает гораздо больше для мира во всем мире, чем любое другое соглашение, когда-либо заключенное между странами»[482].
Но все же, как тогда сделать реальностью подобную утопию? Горячая защита Кулиджем пакта Бриана — Келлога заставила интернационалистов и сторонников Лиги заявить, причем весьма обоснованно, что, если война объявлена вне закона, само понятие нейтралитета лишается всякого смысла. С их точки зрения, поскольку Лига задумана для того, чтобы определять агрессоров, то международное сообщество обязано наказать их должным образом. «Неужели хоть кто-то поверит, — спрашивал один из сторонников подобной точки зрения, — что агрессивные планы Муссолини можно пресечь лишь благодаря доброй воле итальянского народа и силе общественного мнения?»[483]
Предвидение в постановке этого вопроса не помогло его лучше понять. Даже в процессе обсуждения договора, носящего его имя, государственный секретарь Келлог, выступая перед Советом по международным отношениям[484], подчеркивал, что для достижения согласия никогда не будет применяться сила. Опора на силу, по его утверждению, превратила бы то, что рассматривалось как долгий путь к миру, именно в подобие военного союза, какие должны как раз быть упразднены вообще. Не должен также пакт включать в себя определение агрессии, поскольку любое определение может что-то упустить и, следовательно, ослабит благородство формулировок пакта[485]. Для Келлога слово не было только в начале, оно было концом:
«Нация, заявляющая, что действует в порядке самообороны, обязана будет оправдаться перед судом общественного мнения так же, как и перед участниками договора. По этой причине я отказался включить в текст пакта определение агрессора или понятия самообороны, поскольку я считал, что всеобъемлющая юридическая формулировка не может быть составлена заблаговременно. …Это совсем не облегчит, а, напротив, затруднит для страны-агрессора возможности доказать свою невиновность»[486].
Сенат не был так впечатлен от объяснений Келлога, как это было шесть лет назад от комментариев Гардинга, почему Договор четырех держав не означает того, что в нем написано. Теперь сенат добавил три собственных «толкования»: с точки зрения сената договор не ограничивает ни права на самооборону, ни применение доктрины Монро, а также не создает никаких обязательств по оказанию содействия жертвам агрессии. А это означало, что все предполагаемые чрезвычайные обстоятельства исключены из сферы его статей. Сенат одобрил пакт Бриана — Келлога как декларацию принципов и в то же время настаивал на том, что этот договор не имеет практического значения. За этим следовал вопрос: стоило ли вовлечение Америки даже просто к формулированию принципа тех самых оговорок, которые неизбежно следовали за этим?