– Известно ли вашему превосходительству (так и нарекать его – пусть корчится!), что декретом съезда Советов создано рабоче-крестьянское правительство во главе с Ульяновым-Лениным? Русское посольство должно представлять именно это правительство, и никакое иное. Когда ваше превосходительство намеревается сдать дела и ценности? – Чичерин отодвигает бумагу, заполненную скорописью. – Кстати, вы были когда-нибудь в нашем лондонском посольстве? – спрашивает он Петра.
– Был в мае у Набокова.
– Каналья! – восклицает Чичерин. – Небось говорил о роковых ошибках дома Романовых и клялся в верности демократии?
– Клялся.
– Вам надо пойти туда завтра. Кстати, что он говорил в тот раз, когда вы были у него?
Честное слово. Петр не думал, что к этому разговору придется когда-либо вернуться.
– Все вспоминал встречу с английским коллегой в Петрограде, сэром Джорджем Бьюкененом. По словам Набокова, сэр Джордж убежден: все беды – в Ленине, не надо было его пускать в Россию.
– Вы слышали, – обратился Чичерин к Литвинову, которого эти несколько слов Белодеда подняли со стула. – Вы слышали: «Не надо было пускать Ленина в Россию!» Попробуй прикажи грозе встать во фронт перед полосатым столбом!
Стихли голоса. Было слышно лишь, как гремит крыша да где-то далеко-далеко тоскливо и шало ревет паровоз.
– Они по-своему верно решили проблему роли личности в истории… – Литвинов посмотрел на окно, которое стало белым от снега.
Чичерин шагнул к стене, там над железной кроватью висела карта Европы. Его пальцы с длинными ногтями пришли в движение – он вынул кнопки и, свернув карту, отнес в угол и дважды энергично тряхнул – запахло пылью.
Карта легла на стол. Это была обычная ученическая карта, по которой английские школьники изучают географию Европы. Круги и линии расчертили карту. Синее кольцо вокруг Львова. Красное – вокруг Сольдау. Ломаная прямая прошла через Ковель – Ровно – Проскуров. Более поздняя линия фронта не прочерчена – Чичерин был уже в тюрьме.
. Чичерин провел ладонью по карте.
– Древние говорили: не бойся жертвовать. Да, как в шахматах, отдать королеву и взять верх.
«Два человека склонились над картой, – думает Белодед. – Настолько разных, что кажется неправдоподобным, что они идут одной дорогой. Но, наверно, и в этом сила идеи, которой они посвятили себя, – она способна сплотить разных людей.
Литвинов – дитя современного города. Он рационален и организован. Все, что он делает, тщательно рассчитано и устремлено в одну точку. Сильной и умной рукой он мог бы перекраивать карту, заставив землю в три пота работать на человека, командовать армиями геологов, металлургов, землепроходцев, взрывать горы, строить города.
Чичерин – философ, творец мысли. Его стихия – замысел, нередко стратегический, когда мысль охватывает пространство видимое и невидимое, когда она уходит за горизонт и обнаруживает, что ты увидишь завтра. Философ и… поэт, музыкант, знаток и интерпретатор Моцарта. Все это в лице Георгия Васильевича, в желтовато-бледном отсвете кожи, во взгляде больших темных глаз, в неярком блеске волос, тронутых первой сединой… Петр видит его на трибуне всемирного форума отстаивающим интересы нового русского государства – его интеллект, его умение мыслить и обобщать, наконец, его способность говорить на иностранных языках с той же свободой и изяществом, с каким говорит на русском, – что можно еще пожелать человеку?.. Но вот вопрос, как все это сообразуется у Чичерина с умением выдюжить будни?.. Наверно, немалое искусство поразить мир проектом антивоенного пакта, а затем отстоять его перед высоким форумом, но еще большее искусство уметь держать фронт, изо дня в день отбивая атаки врагов и атакуя…»
18
Когда Петр вернулся в гостиницу, портье вручил вместе с ключом записку, сложенную, как складывают обертку для порошков. «Буду в отеле ровно в девять – выйди навстречу. Кира». «Значит, решила: едет!.. Ну конечно же, едет. Иначе она и не могла поступить». Он взглянул на часы: без четверти. Вышел на улицу. Распогоживалось. Где-то справа, над Дувром, а может, дальше, над Ла-Маншем. Дьеппом, долинами Луары ветер высвободил кусочек звездного неба, но звезды были тусклые, будто светились на ущербе. Он вновь взглянул на часы: «Сейчас подойдет, сию минуту». Проехал автомобиль, один, второй. Потом где-то в стороне, из боковой улицы, донесся размеренный топот конских копыт – автомобиль еще не получил всеобщего признания, по крайней мере у лондонских аристократов. Цок… цок… цок… – высекал конь, а Петру мерещилось, конь отсчитывает секунды. «Одна… две… три…» Петр подошел к краю тротуара. «Не идет… Опаздывает. А прежде являлась точно».
– Петр! – послышалось за спиной.
Белодед обернулся. Ему показалось: Кира пробует улыбаться. И вся она какая-то сникшая, будто ей хочется отступить и умчаться.
– Пойдем, – сказала она.
Спустились к реке.
Пароход тянул баржу. Когда баржа попадала в полосу света, они вдруг видели, что там свой мир, до смешного самостоятельный: собака ходит у конуры, ветер треплет белье, развешанное на веревке, в деревянном домике посреди баржи светится окно, наполовину закрытое кружевной занавеской. Человек в старых залатанных брюках чистит ботинки. Перед кем он будет щеголять в них на барже?
Они стояли и смотрели на баржу, и все их мысли были там, будто они пришли сюда единственно для того, чтобы взглянуть на мир, медленно движущийся по воде, хотя ничего удивительного не было в нем, все было так же, как на берегу, даже обыденнее. Он первый понял это.
– Ты поедешь? – спросил Петр и поразился, как изменилась Кира за эти два дня. – Поедешь?..
Она подошла к краю каменной площадки, подошла так близко, что ее отражение возникло в воде.
– Ой, как мне трудно, – сказала она и приникла щекой к его плечу.
Он сжал ее руку, как сжимают руку ребенка, когда переходят дорогу, заполненную быстро бегущими автомобилями, заставил отойти от берега.
– У тебя голова закружится.
Но Кира улыбнулась, и опять он заметил: в улыбке не было радости.
– Нет… голова у меня не кружится.
А потом они сидели на деревянной лестнице, спускающейся к реке.
– Я не буду тебя спрашивать ни о чем… Когда скажешь… тогда скажешь, – заметил Петр.
– Я все скажу… тебе…
Он посмотрел вокруг: вода и холодный камень, негде уберечься и капле тепла.
– Я хочу слышать твой голос, – сказал он и ощутил ее руку у себя на груди – только и было жизни, что в теплой руке.
– Я стояла тогда в комнате и смотрела на ель.
– И видела, когда я подошел к ели?
Ее ладонь продолжала лежать у него на груди.
– Видела. Я хотела распахнуть окно и окликнуть тебя…
– Не зажигая света?
Она молчала. Ну конечно же, она и теперь не решалась уехать. Именно она, а не Клавдиев. Но что ее удерживает здесь? Мать настаивает. Мать знала о Петре и враждебно сторонилась. А может, всему виной больной брат? Нет, все в ее призвании, в работе. Она как-то сказала: «Уеду туда, и все может погибнуть, я могу не суметь там, страшно сказать, не почувствовать». Значит, все в красных скалах. Это все-таки предрассудки, но предрассудки честного сердца. Вон как ее свело и покорежило за эти дни.
– Я знаю: тебе трудно сказать…
– Нет, я скажу.
Она забралась под рукав, и ладонь медленно продвинулась от запястья к локтю.
– После твоего отъезда я говорила с Клавдиевым. Он сказал: «В Россию поедем вместе». Тан и сказал: вместе.
– Но когда это будет? – спросил он.
– Летом или осенью, – ответила Кира. – Той осенью, – уточнила она.
И вновь смятение охватило его. Нет, стена не рухнула, она существует и сейчас кажется более неодолимой, чем прежде.
– Навсегда?
Она не ответила. Только покрепче сомкнула губы и, как некогда, жгучей чернью налились зрачки.
– Ты требуешь от меня… – Она не отводила глаз.
– Нет, скажи, – попросил он; никогда прежде она не противилась с такой необоримой силой, как сейчас.
– Я скажу… Сейчас скажу, – вымолвила она, но глаза, мускулы лица, линии подбородка, даже очерк волос надо лбом, до сих пор такой мягкий, странно напряглись.
– Я не говорю о себе, но ты… дала слово отцу. – Он почувствовал, что и его голос стал непривычно жестким.
И он вспомнил августовский полдень и белое облако над самой маковкой ели, что растет под Кириным окном. Кира приподняла верхнюю доску шахматного столика, что служил и письменным столом, и пододвинула к окну. Пахнуло острым, не притупившимся за годы запахом лака и табака. «Вот здесь все», – сказала она. Петр увидел низку ярко-желтых четок; наверно, из Болгарии, подумал он. Флакон в деревянном футляре с рисунком, нанесенным на дерево раскаленной иглой. Вынул стеклянную пробочку, ощутимо улавливался запах розового масла – он не выветрился за десятилетия, тоже Болгария. Серебряный бритвенный прибор – стакан и мыльница. Янтарный мундштук с колечком по краю. Металлическая пластинка дагерротипа: человек со светло-русой бородой (вон откуда льняной отлив Кириных волос!) и полными губами смотрел на Петра. В уголках глаз, в приподнятой брови и задиристость и вызов. «Веселый был?..» – спросил Петр, почему-то хотелось, чтобы был веселым. Кира подняла неулыбчивые глаза: «Может быть, только веселым его я уже не помню». – «Что так?» – «Умер в муках». – «Чахотка?» – «Как у всех способных русских». Только сейчас Петр увидел второй дагерротип, поменьше. Он взял его: дом с колоннами, затененный наполовину кроной старого дерева. «Где-то в России?» – «В Москве, на Сретенке». – «Дом отца?» Она улыбнулась: «Да, Клавдиевых… – и стала хмурой. – Перед смертью все смотрел». – «Прощался с Россией?» – «Прощался и требовал». Петр переспросил: «Требовал?» Она помолчала. «Требовал, чтобы я вернулась туда, хотя бы я…» – «Обещала?» Вновь наступило молчание. «Да, обещала».
– Помнишь? – повторил он. – Ты обещала?
– Обещала, но хочу быть честной. Я все обдумала, – сказала она, – приеду на лето. Буду работать. Пойду по березовым рощам – они светлее красных камней. И к хвойному бору прикоснусь. И зарю на болотах подкараулю – она, говорят, там неистовая. И рожь напишу. И по росным дугам пройду… А потом мы взглянем и решим, честно решим.