А пока суть да дело, зима укрыла город шапкой тумана, и по новым и старым магистралям города спешат на Фурштадскую автомобили, высвечивая путь светом своих фар, оглашая воздух неистовыми гудками. День у американского посла расписан плотно: завтрак с сербским посланником, обед с депутатами Учредительного собрания, полуденный чай с итальянским поверенным в делах, ужин (поздний) с лидерами эсеров и, наконец, ночная поездка к Троицкому мосту, к Бьюкенену. Надо отдать должное Бьюкенену, он не балует американского посла визитами – то ли ему непросто смириться с утратой британского престижа, то ли он в самом деле перманентно болен. Посол стар, брюзглив, у него постоянно болят ноги и поясница, он зябнет, он давно просится на родину и может себе позволить роскошь не ездить к американскому послу, тем более что депутаты Учредительного собрания бывают и у него.
Длинная очередь русских депутатов, которых принимает американский посол, неожиданно прерывается: накануне пришла дипломатическая почта и посол занят. Пока дюжие парни, доставившие пять хорошо утрамбованных мешков с почтой, отсыпаются в верхних комнатах дома, посол в какой уже раз перечитывает машинописную страничку на тонкой рисовой бумаге. Оказывается, вещи, о которых до сих пор говорили недомолвками и намеками, имеют названия, при этом достаточно точные. Посол ставится в известность, что русский вопрос будет предметом англо-французских переговоров, которые состоятся в Париже еще до нового года. Плодом переговоров явится договор. Он предусмотрит прямую помощь, а следовательно, и прямой контакт с Украиной, казачьими районами. Финляндией, Сибирью. Кавказом и другими «полуавтономными русскими областями». Россия разделяется на сферы влияния: у Англии – Кавказ, Дон. Кубань, у Франции – Украина, Бессарабия, Крым. Очевидно, с молчаливого согласия союзников полем деятельности Соединенных Штатов должен стать Дальний Восток. «Не началось ли?» Посол вздыхает – рисовая бумага трепещет, точно живая. Странно, что столь значительные слова не отяжелили бумаги. Бумага воздушна: поднеси спичку – пепла не останется.
А в городе становится все сумрачнее, все медленнее идут по улицам автомобили, все громче кричат их рожки. Иногда кажется, что автомобили идут тоннелями. Вдоль набережной – один тоннель, от набережной до Фурштадской – второй. И еще кажется: в городе живы только посольские особняки, только они и бодрствуют. Все остальное рассеялось, провалилось в тартарары.
Но занимается ветер, студеный, неукротимо крепчающий, он дует с великих русских равнин, словно им дышит сама Россия. Он вторгается в город, и под его напором литые пласты тумана распадаются, точно лед на весенней реке. Рушатся сумеречные тоннели, по которым шли автомобили, и гаснут огни. День возвращается на землю, а с ним оживает и город большой, объятый нуждой, воодушевлением и веселой тревогой. Голос мальчишки-газетчика весел: «Ленин сместил Духонина и назначил Крыленко!.. Русская армия под началом прапорщика!..» И мрачный возглас (лица не видно, щедр бобровый воротник): «Докатились… генерал козыряет прапорщику!»
Была зима семнадцатого года.
Близился вечер, и медленные сумерки уже втекли в дом и заполнили все его поры. Николай Алексеевич снял пиджак. На улице еще не зажигали света, и небо казалось неестественно низким. Шел трамвай, дуга скользила по проводам, рассыпались искры, и дрожащий огонь долго держался над улицей, и дома, дым над ними, облака, снег зеленели. Репнин переоделся, взял с книжной полки Коленкура и, включив ночничок, прилег. Но даже любимый читаный и перечитанный Коленкур не шел.
– Ты спишь? – в дверях стоял Илья.
– Нет, брат. – Николай Алексеевич подобрал ноги. – Садись поближе. – Ему нравилось, когда брат сидел где-то рядом. – Здесь удобнее.
Но Илья Алексеевич сел у двери.
– Мне тебя отсюда лучше видно, – заметил он, и по стесненному дыханию Репниц почувствовал: брат неспроста отказался сесть на кушетку. – Да, мне лучше отсюда, – повторил Илья по инерции, лишь бы что-то сказать, видно, другие думы владели сейчас им. – Послушай. Николай, сегодня утром, когда мы вернулись к тому разговору, – он помолчал, – меня смутила одна твоя фраза…
Только сейчас Репнин обратил внимание, что брат был не в домашнем костюме, как обычно – бумажные брюки, вельветовая куртка. Илья обожал вельветовые вещи, – а в пиджаке.
– Смутила фраза? Какая именно?
На миг Илья, казалось, перестал дышать.
– Ты сказал, что тебя попросили составить перечень тайных договоров, заключенных Россией в нашем веке. – Илья на минуту умолк – то ли длинная фраза утомила, то ли ждал ответа от брата. Он извлек из жилетного кармана часы, шумно открыл крышку и так же шумно закрыл, старший Репнин волновался и должен был дать работу рукам. – Но ты понимаешь… о каких договорах идет речь?
– Да, разумеется, очевидно, и Бьерк, и тройственный секретный пятнадцатого года, и тот Покровский-Думерг, да только ли это…
Старший Репнин поднес к уху закрытые часы, прислушался – сквозь серебряную оболочку были слышны удары маятника.
– Надеюсь, ты не так прост, чтобы не понять – дело не в инвентаризации…
– Что ты хочешь сказать, брат?
И опять исчезло грохочущее дыхание Ильи, исчезло на мгновение, чтобы возникнуть с новой силой.
– Что сказать? Не сказать, а спросить: ты… Репнин?
Николай Алексеевич обернулся к брату и увидел: тот пытается возвратить часы в жилетный карман и не может – часы точно вспухли.
– Репнин.
Илья зажал часы в кулак, но высоко поднять не смог – цепочка не пускала.
– Нет… нет… тебя, как нитку вокруг пальца. Да, вот так, вот так… – Илья выдвинул толстый мизинец и обернул вокруг него цепь. – Так вот.
Николай Алексеевич подошел к брату.
– Ты не витийствуй. – Он взял из рук Ильи часы и вложил их в жилетный карман. – Хочешь, чтобы тебя слушали, говори спокойно, да тебе и вредно этак. – Он пододвинул стул, сел. – Ну говори.
Илья встал и тихо пошел к окну.
– Погоди, я должен успокоиться.
– Успокаивайся. Там в кувшине холодный квасок.
Было слышно, как Репнин-старший стучит стаканом, не в силах с ним справиться.
– Ну теперь можешь?
– Ты слыхал когда-нибудь, что сделал твой прадед Пармен Репнин, когда младший сын вернулся в Россию с женой-полячкой? – спросил Илья. – Нет, он их псами не затравил, он был человек просвещенный и казнил гуманно: проклял и выгнал в белое поле. Сурово? Но за измену не милуют.
– Измену?
– А ты думал что? – Голос Ильи наполнился гневом. – А знаешь ли ты, что к Бьерку, худо ли, хорошо ли, причастны и я, и твой отец, а тройственное писано вот этой рукой? – Он протягивал Николаю пухлую ладонь, всю в красных пятнах. – Коли мы это делали, наверно, думали о благе России не меньше твоего, а?
Николай вскочил, стул опрокинулся.
– Ты с ума сошел!
– Нет, нет, ты посиди, а я доскажу все, что хотел сказать, – заметил Илья, сдерживая громкое дыхание. – Я вчера читал стокгольмский листок от третьего дня. Большевики разослали по нашим посольствам и миссиям депеши, предлагая всем, кто на это польстится, почет и тысячные оклады… Тридцать телеграмм, тридцать! И ни одного согласия. Мы-то знаем, среди посольских есть разные люди, и хорошие и дурные. Но даже самый последний человечишка, о котором все наслышаны, не человек – собака, понимаешь, собака, даже он отверг… А ты будешь первым, как тот евангельский отступник, которому вослед сыпались каменья. Указующий перст будет обращен на тебя: «Вот он, Репнин, что за тридцать поганых сребреников…» Ты что, хочешь, чтобы я на тебя, как на недруга, пошел? Ты этого ждешь от меня, да? Этого? Что же ты молчишь, а? Или сказать нечего?
Николай молчал, он только сосредоточенно смотрел на Илью, но в этом взгляде не было даже укора.
– Меня одно заботит, – заметил Николай Алексеевич задумчиво. – Как мы жить в одном доме будем? Может, мне проторить тропку во флигелек, а?
– Нет уж… коли быть кому из нас раком-отшельником, то мне, – бросил Илья. – Тут у меня перед тобой все привилегии.
Илья вышел.
Николай продолжал стоять у окна и слышал, как в соседней комнате хрипит своими простуженными бронхами брат, как он неуклюже волочит ноги, не без труда открывает шкаф, кряхтит, стягивая ремни на чемодане, и неудержимо вздыхает. И, странное дело, вопреки тому бесконечно обидному, что Илья только что сказал, он не вызвал у Николая Алексеевича озлобления. Наоборот, было жаль его. (Репнин вдруг представил себе, как Илья ходит по флигельку, прислушиваясь, как ветер колотит острыми локтями по крыше.) Николаю Алексеевичу хотелось подойти к брату, силой вырвать из рук нелепый, стянутый ремнями чемодан, сказать ободряюще-участливо, как говорил прежде: «Не дури, Илья, ближе тебя у меня никого нет, да и я, наверно, для тебя не на дороге подобран». Хотелось сказать все это брату, но неведомая сила останавливала. Да и поздно было что-то делать: в соседней комнате стало тихо – Илья ушел.
Где-то далеко хлопнула дверь, будто ее рвануло ветром, и послышались шаги – вошла Елена.
– Пойдем, дочка, за Патроклом. – Репнин сказал «за Патроклом» – так Илью Алексеевича звала Елена.
Елена молча дождалась, когда отец накинет пальто и наденет шапку, и молча пошла, – видно, не раз она ходила с отцом за Патроклом.
Репнин поглубже нахлобучил шапку и шагнул в снежную мглу двора. Но когда они вышли на дорожку, ведущую к флигелю, и Репнин увидел характерные, как-то вразброс, следы ног брата, ведущие к дедовскому флигельку, и через каждые пять шагов прямоугольник чемодана, перехваченный ремнями (брату было нелегко идти, и, отдыхая, он часто ставил чемодан на снег), Николаю Алексеевичу стало не по себе. В самом деле, как он войдет сейчас в холодную полутьму дома, посмотрит брату в глаза и что ему скажем? Но делать было нечего – они уже входили в дом.
Репнин не помнит, когда он был здесь последний раз. Дед построил кирпичный флигелек для себя и уходил сюда каждый раз, когда не ладил с женой. Последние годы он все чаще брал с собой старшего внука. «Пошли, Илья!» – обычно кричал он и, собрав нехитрые пожитки, шел через двор. В эти дни никого, кроме Ильи, он видеть не хотел, а жену называл не иначе, как «она», «ей», «ее» или даже «тамбовской казначейшей» – предки ее происходили из Тамбова. Последний раз он перебрался во флигель за три недели до смерти и умер у горящей печи, пытаясь согреть зябнувшие ноги. Трубка выпала у него из рук, огонь прожег платье, прожег и погас. С тех пор во флигеле никто не жил.