Дипломаты — страница 40 из 105

– Елена Николаевна, теперь я вспомнил: я был здесь.

И стало еще тише, видно, он наклонился над точильными камнями.

– А как у вас тихо, Елена Николаевна, будто и дома никого нет.

– Папа ушел рано, а дядя… работает.

Илья понял: пришла его минута. Он встал.

Вот и полонили его и тревоги вчерашнего вечера, и бессонная ночь, и поход по длинным каменным путям города.

Он шагнул, пошире открыл дверь, увидел лицо Елены: оно было белым, мелово-белым. Да неужели Илья так плох, что она пришла в смятение?

– Здравствуйте… Илья Алексеевич!

Это сказал он. Хотелось рвануться к нему, сгрести, всей грудью ощутить тугую крепость плеч, уже не мальчишеских: «Егорка, кровь моя, как же долго я тебя ждал!» Хотел сказать. да вот разом убыло дыхание.

– Представьте, вошел в дом и точно никогда в нем не был, а тронул это колесо маховое, и все раскрутилось… все детство мое! Даже странно: как будто на это колесо оно и было намотано.

Илья улыбается: наш, Репнин, и слова все наши.

– Ты его в обратную сторону крути. Егорушка, – произносит Илья.

– Не буду крутить, – говорит Егорка и смеется. И старший Репнин смеется, смеется радостно, как давно уже не смеялся. И Елена улыбается, правда, как-то виновато. Она словно говорит: «Патрокл, бедный мой Патрокл, как же мне тебя жаль!» Нет, это только так кажется Илье Алексеевичу. Елене тоже хорошо, вот она и смеется. Всем троим хорошо. Господи, случится же такое счастье!

42

Елена наскоро переоделась, поужинала – в семь на Леонтьевском. в двух шагах от Смольного института, ее ждал Кокорев.

Елена поймала себя на мысли: будто ничего и не изменилось, как прежде, она бежит в институт. Издали угадывался и хорошо выпеченный пасхальный кулич собора, и мохнатая, и снегу шапка смольнинского парка, и восемь колонн института за парком. Елена помнит: в этот час, отмеченный мерным дыханием большого колокола – он точно выдыхает гудящие удары, – смолянки возвращались из собора после вечерней службы. Как давно это было! Кажется, только камни и молоды, все остальное – собор с мощными куполами, институт с колоннами – померкло и сникло.

– Олена!

Она оглядывается: разумеется, он, кроме него, ее никто так не зовет. Видно, долго ждал: щеки разогрел мороз. Рядом огни Смольного, а по ту сторону Невы туманно-призрачные огни Охты.

– Помнишь, как мы первый раз ехали через Троицкий? – спросила она. – Ты сидел впереди и рассказывал, как ходил с белым флагом к немцам, как завязывали тебе глаза… Ты рассказывал это тогда для папы или… для меня?

– Не было бы тебя, рта бы не раскрыл, – сказал он. – Так глуп и так храбр человек бывает лишь однажды.

Елена засмеялась.

– Не слова ли это твоей мамы? – спросила она, продолжая смеяться.

Он встрепенулся.

– А ты откуда знаешь?

– Знаю.

Сейчас она шла рядом. Он коснулся губами ее виска, его нелегко было отыскать – висок был затенен волосами.

– Олена, я все собираюсь спросить: детский доктор… это серьезно?

Она хмыкнула, пошла быстрее.

– Не представляю себе большего счастья, как стать детским доктором! – заговорила она. – Вначале простым, который ездит на извозчике со своими трубками и молоточками, уложенными в саквояж, и на Караванную, и на Сердобольскую, и на Разъезжую, по всему большому Питеру ездит и помогает младенцам, а потом главным детским доктором, например. Елизаветинской больницы на Фонтанке или Петролюбовской на Дегтярном. И чтобы больница умела лечить все: и золотуху, и корь, и ветрянку, и английскую болезнь. И чтобы больница была бесплатной, без всяких справок от полиции. И чтобы обязательно для самых маленьких.

Кокорев усмехнулся.

– Почему только для самых маленьких?

– Они не помнят, кто их спас, и это хорошо. Добро не доблесть, оно обязанность человека, и он должен делать его без надежды, что кто-то когда-то его отблагодарит. Помог человеку и радуйся – большей награды не надо.

Кокорев улыбнулся.

– Я сейчас подумал: а не похоже ли все это на благотворительность знати, которая вначале посылает мужика в огонь, а потом руками своих жен и дочерей штопает ему портки: не дай бог, мужик отдаст душу в дырявых портках. – Его обдало жаром, нелегко было ему произнести все это.

– Это тоже мамины слова? – спросила она.

– Мамины, – ответил он, не поднимая глаз.

Им стоило труда возобновить разговор.

– Покажи мне маму, – наконец сказала она.

– Пойдем, – ответил он так, будто ждал этой ее просьбы, его дом был где-то здесь.

На звонок вышла мать. Она увидела Елену и отступила.

– Простите, я переоденусь. – Слышно было, как она неловко застучала по ступеням. – Ты всегда так… Ведь я женщина!

Он снял с Елены шубку, повесил, сбросил с себя шинель и, ловко подкинув, попал петлей на крючок. И засмеялся легко и простодушно – он был очень доволен собой в эту минуту.

– Пойдем в столовую, а потом покажу тебе свою комнату.

Низко над обеденным столом, накрытым белой в мягких узорах скатертью, висел абажур зеленого стекла. Весь свет – на столе. Нужно присмотреться, чтобы увидеть большой буфет, настенные часы, портрет человека, очень моложавого, с темными полубаками, заключенный в массивную раму. На противоположной стене в такой же раме женщина в косынке сестры милосердия. Тот, в эполетах – отец. А женщина кто?

– Простите, задержусь еще на секунду. – крикнула мать из соседней комнаты. Она действительно торопилась, слышно было, как трещат расчесываемые волосы. – Вот, кажется, и готова. Здравствуйте. – Она протянула Елене руну, протянула почти по-мужски. – Зовите меня Аграфеной Ивановной, а как вас величать? – Она озабоченно посмотрела на Елену. – Что вы бледны, девочка? Да не печень ли это у вас? Мы не умеем лечить печень, а вот он умел, – она подняла глаза к портрету человека в эполетах.

Наверно, она часто поднимает глаза к портрету, подумала Елена. Нет, не только почтительно-покорно, но и требовательно, может, даже вопросительно: для нее он живой человек.

– Не знаю, как вы, а я так думаю, – продолжала Аграфена Ивановна, – врач только тогда врач, если его сердцу близка чужая боль. – Она смотрела на портрет. – Горя повидал – дольше рек, выше гор, а сердцу не дал обрасти железом… – Она угрюмо сомкнула губы, точь-в-точь как на фотографии напротив. – Верьте, до войны, когда он был статским врачом, лечил половину Шлиссельбурга, а умер… Все говорил: «Бессовестно брать с больного деньги, он несчастен уже тем, что болен…» Вася, займи гостью!

Она ушла.

– Она про отца, – сказал Василий, входя в комнату. – Ты пойми ее. Не было операции, которую бы он провел без нее. Она не просто была ему опорой, она врач необыкновенный. именно врач, не сестра. Знаешь, она неграмотная.

– Как… неграмотная?

– Напрочь! Чисто петербургское явление: деревенская девушка пришла в богатый дом, влюбила в себя хозяйского сына и восприняла его профессию, а грамоте так и не обучилась. Она могла бы и не стыдиться этого, но робеет. Даже смешно: такая бесстрашная во всем остальном, а тут… В нашем доме большей тайны нет.

Раздался звонок.

– Это к тебе, Вася, – крикнула Аграфена Ивановна.

Елена осталась одна. Эти два человека, глядящие на нее со стен справа и слева, чего они ждали от нее? «Бессовестно брать с больного деньги, он несчастен уже тем, что болен». А разве это не то же самое, что говорила Елена Кокореву, когда они шли сюда? Тогда почему он осмеял ее? Для них бескорыстие – серьезно, а для Елены – нет? Почему?

Аграфена Ивановна внесла поднос с чайной посудой.

– Идут и идут – благо Смольный рядом, – взглянула она на дверь, в которую вышел сын. – Леночка…

– Да, Аграфена Ивановна, – сказала Елена и подумала: «Пришла моя смерть».

– Мы сейчас одни, и я хочу сказать…

– Да, – вымолвила Елена и еще подумала: «Нет, в самом деле пришла смерть моя…»

– Я хочу сказать: хотя я ему мать и он мой единственный, – она вновь взглянула на дверь, в которую вышел сын, теперь странно строго, – я хочу, пусть он выберет все пути в жизни… сам. – Она все еще смотрела на дверь, за которой слышался сдержанный говор сына. – Я ему верю, как должны верить ему и вы… – Она помолчала, готовясь сказать главное. – Но прошу вас: коли дойдет дело до главного… подумайте… чуть-чуть подумайте.

Елена ощутила крепкую и шершавую руку Аграфены Ивановны у себя на щеке и вслед за этим такие же крепкие, будто в заусеницах губы. И вновь Елена обратила взгляд на портреты Кокоревых, отца и матери, и подумала: да, они бессребреники, на веки веков бессребреники, поэтому свободны так, как не свободен никто другой, поэтому вправе судить, поэтому правы. Их бескорыстие действительно бескорыстно – что им терять? Наверно, никто в сокровенных помыслах своих не был так близок Елене, как они: ей легко будет у них.

Когда Кокорев вернулся, он понял, что за эти десять минут, пока его не было, в отношениях между двумя женщинами произошло нечто такое, что при иных обстоятельствах потребовало бы месяцев, а может, и лет.

43

Репнин просил Елену быть сегодня дома не позже десяти. Если не позже десяти, очевидно, и его не будет до этого часа. Но ради себя он бы не просил быть именно в это время. Значит, он явится домой в десять и не один. С кем же, как не с нею!

Дверь в комнату отца была открыта – он все еще занят своим костюмом. Отец казался ей сегодня радостно-спокойным, а поэтому особенно красивым.

– Собираешься в гости? – спросила она.

– Да, к Губиным, – ответил он, не отрывая глаз от зеркала.

Хотелось спросить: «Один?» – но устояла и тихо прошла мимо двери. Быть может, в этом, только в этом и смысл происходящего: они впервые решили появиться вместе на людях, а потом приедут домой, приедут вместе!

В одиннадцатом часу Репнин действительно приехал домой с Анастасией Сергеевной. Не впервые она входила в этот дом, но никогда не была так встревожена и смущена, как сегодня. Неожиданно потерявшись, смотрела на нее Елена, почувствовав необычность минуты. На кухне гремела посудой Егоровна, и только Илья Алексеевич, понимающий, что необходимость в простом и веселом слове никогда так не велика, как в подобную минуту, извлек из старого сундука бутылку черногорского коньяку, припасенного именно на такой случай, и шумно вошел в гостиную.