Дипломаты — страница 87 из 105

98

Если бы Петру сказали, что ему будет так худо после отъезда Киры, он бы, пожалуй, не поверил. Произошло что-то совершенно неведомое для него. Вначале его полонила жестокая обида – так хотелось, чтобы Кира осталась, он просил ее, как только можно просить, но она не вняла ему. На обиде этой он держался дня три. Потом она иссякла, как высыхает на знойном солнце вода. Он пытался теперь припомнить, что говорил ей, и все слова казались ему тусклыми, лишенными живой крови. Он стал восстанавливать в памяти обстоятельства ее отъезда и неожиданно нашел деталь, которая все объясняла удивительным образом, все делала ясным, не оставляла места сомнениям. В самом деле, почему она вдруг с такой силой устремилась в Англию. В ее силах было не уехать, а она уехала – ведь Клавдиев остался в Москве!

Очевидно, там был кто-то такой, кто был дороже Петра и кого, это несомненно, нельзя было переселить в Россию. И как только Петр сделал это открытие, все стало ясным, и доводы, один убедительнее другого, стали возникать в сознании, и ни один из них не опровергал этого предположения. И Петр стал думать о том, что все освещенное их любовью: и ее родительский дом, и эти поля за городом, и взгорье, с которого они смотрели спектакль, и, наконец, море – осквернено прикосновением этого, человека, все море, как бы далеко оно ни простиралось. Но проходили дни, недели, минул месяц. Боль была неутолимой. Он стал серьезно думать; что нужны другие сроки и другие расстояния, чтобы остудить это ощущение незатухающего огня.

Как-то он поймал себя на мысли, что ему легче. Даже стало как-то весело: он свободен от боли. Однако время побеждает все, сказал он себе. Он даже вспомнил, как однажды на кладбище увидел, у свежей могилы молодого мужчину и старуху, древнюю, очевидно, сына и мать. «Надо перебороть лето, только лето…» – сказала старуха, и Петр был удивлен, что сказала она это голосом, в котором не было участия, а была непонятная жестокость. Кто умер у человека? Наверно, жена. Ее он опустил в могилу. А старуха? У нее было сто лет за плечами, и она была мудра безбоязненной мудростью прожитого. Она так и сказала: «перебороть лето». Она-то знала, что надо дожить до осени. Только до осени. Он вспомнил библейскую истину: «Все проходит». – и улыбнулся очень горько. Кира? Он помнил всю ее, как только можно помнить женщину, которую очень любишь. Ему вдруг припоминались руки, которые она точно подставляла взгляду мужчины, когда хотела понравиться. «Ты заметил, как он посмотрел на мои руки? – могла сказать она. – Я почувствовала его взгляд кожей».

Все, что происходило с ним, было для него открытием. Ему было в диковинку, что он прожил столько лет и не знал, как слаб. Да, человек действия, неколебимый перед лицом смерти, он вдруг увидел, как велика в нем мера его слабости. Впервые, в жизни он подумал, что не знает себя. Он стал думать, что навеки, сколько будет жить, будет любить эту женщину и только она может дать ему великое чувство удовлетворения жизнью, называемое счастьем человеческим.

Однажды за полночь, вернувшись домой, Петр вдруг увидел в полутьме глаза сестры. Наверно, весь этот месяц она вот так внимательно-пристально следила за ним, подумал он.

– Убьешь себя совсем, – сказала она.

Петр вспомнил Клавдиева. Захотелось увидеть его. Увидеть теперь же, Клавдиев не Кира, но от него до Киры ближе, чем от кого-либо иного. Петр решил идти на Воздвиженку. Знал, что это будет не просто.

Ему открыл Столетов. Едва опознал, шарахнулся во тьму – даже блика своего не оставил на изразцах. Петр шагнул в глубь квартиры. У самого окна, положив книгу на подоконник, залитый солнцем, сидел Клавдиев. Он взглянул на Ветра. Смотрел, молчал, мрачно шевелил бровями; где-то на кухне гудел примус, гудел напряженно.

– Вы зачем пришли? – спросил Клавдиев наконец.

– Вас повидать, Федор Павлович, – улыбнулся Петр, но Клавдиев не отозвался на улыбку, он втянул нижнюю губу, отчего борода его приподнялась.

– Она давно доехала. – Он перевел взгляд на письменный стол. – Телеграмма пришла из Глазго.

Петр не нашелся, что ответить. Молчал и Клавдиев – они пытали друг друга молчанием. Только примус гудел – чем неодолимее было молчание, тем гудение ближе.

– Вы помните наш разговор о терпимости? – спросил Клавдиев, не глядя на Петра.

– Помню, Федор Павлович.

– Помните мою формулу: «Если правда монополизирована, нет правды»?

– Да, не забыл.

– Как же быть теперь, когда у вас исчезла последняя возможность критики?

– Как так… исчезла, Федор Павлович?

– Но ведь вторую партию прихлопнули? А если нет второй партии, нет и критики! А коли нет критики, дорога столбовая в монархию!

Где-то открыли дверь, и гудящий примус будто возник рядом.

– Федор Павлович, а на кого должна опираться эта вторая партия в таком обществе, как наше? Какую политическую веру исповедовать? К какой цели стремиться?

Клавдиев встал, прямо пошел на Петра.

– Нет, тут я вам не помощник! Без меня заблудились, без меня и выбирайтесь из лесу Революцию, если она революция, можно сберечь, если сбережешь возможность говорить друг другу правду, говорить прямо и честно, как бы тяжка эта правда ни была. Две партии эту возможность дают, одна исключает.

– Но ведь правду может сказать друг, и не недруг.

– Почему же? Чем отчаяннее правда, тем лучше.

– Но мне не нужна абстрактная правда, отчаянная и злая. Федор Павлович. Нужна правда, помогающая мне сохранить Октябрь и осуществить мой коммунистический идеал…

– А это уже от вас зависит, сбережете вы или нет свой идеал. Если вы сильны силой наших идеалов, выдюжите. Если хилы, туда вам и дорога!

– Значит, это риск?

– Ну что ж, пожалуй, риск!

– Но рисковать делом, за которое отдали жизнь миллионы, да и жизнь… вашего сына среди них, Федор Павлович, имею ли я право?

Клавдиев затих. Казалось, его воинственная энергия остановилась. На секунду остановилась. Потом он пришел в себя, взметнул ладонь.

– А вы думаете, что, отказавшись от возможности говорить друг другу правду, вы не рискуете делом, за которое отдали жизнь миллионы? И моего Колюшки жизнь…

Клавдиев умолк неожиданно, но Петр понимал, что где-то на оборванной его собеседником фразе сшиблась правда Клавдиева с его, Белодеда, правдой.

– Мы молодая демократия. Федор Павлович, и нам еще торить и торить нелегкие наши дороги, но мы сбережем возможность говорить друг другу правду.

Дверь на кухню все еще была открыта. Слышно было, как кто-то накачивает примус короткими и быстрыми рывками.

– Поймите, если правда монополизирована… – убежденно начал Клавдиев.

– А вы не пугайте меня этой вашей формулой, Федор Павлович, – прервал его Петр. – Моя правда действительно монополизирована, и считаю это справедливым.

Клавдиев онемел – только дрожала его бородка да грозная просинь выступила на желтых его щеках.

– Это какая же такая ваша правда? – спросил наконец Клавдиев.

– А та, что я добыл кровью, Федор Павлович, не было бы ее – смерть мне и революции моей.

Клавдиев молча закачался на каблуках.

– Я хочу вас просить об одолжении, – вдруг заговорил Клавдиев. – Не были бы вы любезны написать бумажку в министерский архив? Нет, не в питерский, а в московский?

Казалось, Петр воспрял: ну вот, разговор наконец пошел на лад. Да и дело доброе: Клавдиев решил вернуться к работе – это хороший признак.

– Разумеется, могу, Федор Павлович, да есть ли в этом необходимость? Приходите и работайте, я все сделаю сам.

Клавдиев встал – грозно шевельнулись брови. «Ну вот, сейчас махнет всесильным своим хвостом, и все рухнет», – подумал Петр.

– Вы уже видите меня… государственным клерком? – Клавдиев принялся раскачиваться, как там, в Глазго, с каблука на носок, с носка на каблук. – Совесть… на казенный замок, да?

Когда Петр вновь очутился в коридоре с изразцами, примус уже не гудел – он наверняка взорвался.

99

Наверно, нужна еще одна беда, которая все потрясет, все перевернет вверх дном и потом поставит на ноги, думал Петр. Беда, от которой померкнет небо. Да есть ли у него силы принять эту новую беду и совладать с нею? Ох, накличет он на себя горя горького!

Петр шагал и шагал: Смоленская, Зубовская, Хамовники… нет, он и не хотел в Хамовники… А куда он шел? И вновь Остоженка, особняки, ее каменные дворы, ее липы и каштаны, ее палисадники. Нет, здесь человек не поможет, да есть ли еще другой такой человек? Он остановился – где-то здесь дом Репниных. Не хочет ли он в Елене найти Киру? Петр постучал в окно – Елена, наверно, читала, да не один час просидела над книгой, и теперь, стараясь согреться, принялась растирать руки от запястья до локтя. Нечего сказать, молодость, в августе замерзла.

– Откуда вы в такое время? – заметила она, распахивая окно пошире.

Он просиял – как все-таки хорошо, что застал се.

– Кто же сидит сейчас дома? – спросил он и подивился беспечно-радостному тону, с которым произнес эти слова. – Выходите, пошагаем!

Она передернула плечами – все еще было холодно.

– А не поздно ли? – вымолвила она и смешно наморщила нос: он видел, ей хотелось пойти, но не отпускали уютные сумерки дома, горящий ночничок под бумажным абажуром и, конечно, книга, ее тепло, ее воздух, такой обжитой, домовитый.

Они шли по Пречистенке, и он нет-нет краем глаза посматривал на нее: аккуратная головка с копной коротко остриженных мальчишеских волос и вообще она больше похожа на мальчишку. Нет, это не Кира. Но в глазах что-то жертвенное, жажда необыкновенного. Он не мог не подумать: и зачем он извлек ее из дома, оторвал от книги, с которой ей было так хорошо?

– Послушайте, Елена Николаевна, что такое женский характер? – Он все еще был со своими мыслями и не хотел с ними расставаться.

Она взглянула на него, чуть прищурив глаз, совсем по-мальчишески.

– Женщина в большом и малом неожиданна.

«Ей очень хочется быть старше, чем она на самом деле», – подумал Петр. Он слушал вполне серьезно – это воодушевило ее.