Дипломаты — страница 88 из 105

– Хотя она молится богу только мужского пола, казнит себя его казнью, но никогда не признает власти его над собой…

Белодед не удержал улыбки, она заметила это и тут же все обратила в шутку, – торопливость, с которой она это сделала, свидетельствовала, как ей не хотелось быть жертвой его иронии.

– Я ее возвеличила, эту женщину, которую вы знали? – спросила она и засмеялась, встряхнув мальчишескими кудрями. – Вы не хотите признать ее превосходство над собой? – Она продолжала смеяться.

Она пыталась выйти из положения с той же настойчивостью, с какой только что произносила свои аксиомы.

Сейчас они шли по Староконюшенному. Ему показалось, что парадная дверь их дома распахнута, у самого крыльца стоит извозчик.

– По-моему, это у нас… – Они прибавили шагу.

Да, дверь распахнута настежь, впрочем, раскрыты и окна, в доме народ, слышны голоса, говорили где-то в глубине дома, быть может наверху.

– Войдемте вместе, – сказал он. Он заметил, ее никогда ни в чем не надо упрашивать, если она это считает разумным, делает все легко и просто.

Они вошли. Послышался острый запах карболки, очень острый.

– Я так и знал – Лелька!..

Дверь вдруг распахнулась, и что-то круглое, закутанное с головы до ног вихрем выхватилось в коридор и чуть не сшибло Петра.

– Ты… Раиса? – вскрикнул Петр, он узнал соседскую девчонку.

– Ой, крест, крест!.. – закричала Раиса и помчалась дальше. – Лельке худо!

– Вот, сердце мне сказало!..

Он переступил порог. На кровати, той самой, никелированной, что мать привезла с Кубани, Лелька. Лицо пергаментное, и сама не толще пергамента, будто на белом чахоточном огне сушили сто лет и обратили в бумагу. Мать – в изголовье, скрестив руки, ненастна, словно небо перед степным бураном, губы – клещами не разомкнуть. Увидела сына – глазом не повела, все железо собралось у нее в ту минуту в сердце, все железо, которое она в своей жизни калила, ковала и гнула.

Лишь сейчас Петр увидел человека, сидящего рядом. Белая рубаха была расстегнута, волосатые руки обнажены, лицо влажно, грудь, поросшая рыжими волосами, тяжело вздымалась, человек шумно дышал. Видно, он только что ворочал пудовыми ящиками и, отчаявшись сдвинуть с места, присел отдохнуть, чтобы тут же вновь взяться за дело. И вообще у него было лицо не врача, а рабочего, много лет имевшего дело с металлом, с металлической стружкой; казалось, металлическая пыль намертво въелась в кожу, сделав лицо серо-стальным, неживым – ни солнце, ни мыло не возьмут металла.

– Жить будет? – спросил Петр.

– Дадим жизнь, будет, – ответил врач, не глядя на Петра. Встал и пошел вон из комнаты, словно приглашая идти за ним.

Петр пошел вслед, но в коридоре, который все еще был погружен во тьму, его остановил голос врача.

– Вы должны знать: ей очень плохо – брюшной тиф, где-то напилась плохой воды. Нет тифа злее, чем тиф… восемнадцатого года!.. Сердце… оно у нее и прежде было не богатырским, а тут!.. – Врач потряс кулаками и беспомощно опустил. – В общем, нужны ум и глаз день и ночь. И еще: отлучаться, даже как я сейчас, нельзя, отлучишься – убьешь!

Врач ушел. Петр продолжал стоять в темноте. Тишина мягко обтекала его, железная тишина белодедовского дома – неслышное дыхание Лельки, сомкнутые губы матери, тяжелые, точно вросшие в пол сундуки и комоды. Оказывается, можно накликать и беду. Вот и пришла она, вторая беда. Да, пожалуй, вторая… Попробуй прими ее на плечи, отрази сердцем; если и отражать, то сердцем, все остальное не выдюжит, сдастся. Он подавил вздох и пошел за врачом; у окна, того самого, матового, стояла Елена.

– Я все слышала, – сказала она, и он вдруг почувствовал у себя на груди ее руку. – Что, если этим человеком буду я?

– Каким человеком? – Он еще не очень понимал.

– Тем, что на дни и ночи…


Елена точно приковала себя к никелированным прутьям Лелькиной кровати, к сумеркам комнаты, затененной остролистой ивой. Где-то на исходе первой ночи невидимо сомкнулись ночь и день. Сомкнулись и точно обрели один цвет, цвет желтого электричества, ярко-охристых стен, белесых простынь и изжелта-карих глаз Лельки, хотя в иное время они, наверно, были серыми…

100

В парадную дверь постучали. Стук был недолгий, но крепкий – стучали кулаком. Пошел открывать Петр. В дверях стоял красноармеец с винтовкой-трехлинейкой. А рядом чернобородый с проседью Вакула.

– Вот умолил человека доброго (кивнул он на часового) зайти в дом родимый – может, сухарей дадут на дорогу… Еду-то вон куда! – махнул, он рукой и присвистнул.

– Ну что ж, заходи, сухарей, пожалуй, наберем, – молвил Петр и искоса посмотрел на брата – тот же полувоенный френч цвета хаки и брюки галифе, однако все несвежее, обносившееся. – Только мать не пугай да еще вот… Лельку.

Видно, Вакула почуял, что при имени сестры брат запнулся.

– Лелька… или случилось что? – приободрился он и сразу стал хозяином положения.

– Сухарей мы тебе припасли, – ответил Петр и быстро вошел в дом.

Вакула оглянулся на часового, точно искал у него защиты от брата.

– Ты заходи, служивый, заходи, и тебе сухарей найдется.

Вакула не вошел, а вбежал в дом, устремился в Лелькину светелку и тут же возвратился обратно.

– Или нет Лельки дома?

– Нету, – сказала мать, вплывая в комнату и растирая ладонями щеки – она знала, что сон, как бы он ни был хорош, перекрашивает ее в желтый цвет.

Братья сели за стол, сели лоб в лоб, мать заняла место между ними. Взглянешь – не нарадуешься, нет семьи дружнее.

– Ну, чья взяла? – вдруг не сказал, а взвыл Вакула.

– Это ты о чем? – спросил Петр, он и в самом деле не очень понимал брата.

– Как будто и не понимаешь? – Он подмигнул матери. – Нет, серьезно не понимаешь?

– Не понимаю.

Он приподнялся, точно желая рассмотреть солдата, сказал:

– А все о том же. – Он вновь подмигнул матери. – Немец-то, немец-то ухватил за палец, потом хвать за локоть, а теперь, того гляди, голову откусит. Чья взяла? Нет, ты скажи при матери: чья взяла? – Он ткнул мать локтем. – Мать, не дашь ведь покривить душой?

Но мать хмуро смотрела на Вакулу.

– Будет, – произнесла она. – Скажи слово человечье.

Он расстегнул и застегнул ремень – щелкнула бляха, звонко хлопнула кожа.

– Я скажу, скажу… Вот послушай, мать, разве это слово не человечье? – Он опять приподнялся на цыпочки, будто хотел удостовериться, продолжает свою трапезу часовой или уже закончил. – Нет, ты послушай, мать, в марте они отдали Польшу и Лифляндию, а заодно и приняли контрибуцию. В мае положили под германский сапог половину Малороссии. В июне кинули к чертям собачьим Одессу и половину Крыма, а сейчас по доброй воле отдали, расписались и поставили печать под новым Брестом. Там встали перед немцем на колени, а тут распласталась, уткнувшись рожей в землю, и немец гуляет по нашему хребту и мнет наши кости… мнет, мнет…

Мать зябко повела квадратными плечами.

– Будет, – произнесла она.

Но он, видно, долго копил все, что хотел сказать до конца.

– Добро бы немец был в соку и силе, а то хворый, совсем хворый, не сегодня-завтра ноги протянет, богу душу отдаст. Вместо того чтобы трахнуть его с ходу, с маху и пришибить, мы его на костыли поставили, а того не понимаем, что костыли не спасут. Не вы трахнете, другие найдутся, а будете мешать – ты чего глядишь на меня зверем? – и вас достанем! Не я – другой достанет! Ты понимаешь, что такое социалист-революционер? В нем и ярость и ум народа. Ты думаешь, миновал июль и все кончено? Нет, июль повторится в августе, а август в сентябре. – Он предусмотрительно отодвинулся от стола. – Ты мне ничего не сделаешь, не со мной будешь иметь дело, с охраной моей.

Но и того, что он уже сказал, наверно, было достаточно, чтобы гнев свел скулы и кулаки Петра – он кинул прочь стул.

– Тищенко! – окликнул Вакула красноармейца. – Наш час вышел, пора, пора. – Вошел часовой, увязывая на ходу мешок. – Бери свою пушку и веди меня, – сказал Вакула, оглядывая смеющимися глазами брата. – Только, чур, сторожи, а то разные чужие тут ходят, мирных людей пугают. – Он остановился. – Ты думаешь, июль кончился? Ему и летом, и осенью конца не будет. Нынешний июль високосный, в нем сто дней!

Вакула ушел. Петр вспомнил тот июльский вечер, когда в Неглинном проезде увидел арестованных, идущих под конвоем, и пытался разыскать среди них Вакулу. Вспомнил, как тревожился и жалел брата, забыв про все обиды. Вспомнил и выругал себя, что готов был простить Вакуле то, что, наверно, прощать не надо.

101

Не прошло и полугода, как наркомат переехал в Москву, а в нем уже возникли свой ритм жизни, свой быт. С этажа на этаж шествует пышноусый старик с внешностью румынского короля Кароля. «Ковры пора убрать! – произносит он, похваляясь баритоном. – Пусть летом ходят по мрамору!» Трое парней в черных костюмах и в таких же черных негнущихся шляпах волокут вализы, сшитые из крепкого брезента. «Эх, тяжел ты, мешок дипломатического курьера!» У окна, выходящего на площадь, столпотворение: корреспонденты пытаются занять позицию с утра – по слухам, у Чичерина должен быть новый германский посол. Стайка юных женщин, совсем юных, носится по площади – то ли жены молодых дипломатов, то ли их невесты. Подобно корреспондентам, у них все смутно: ни точной позиции, ни точных часов встречи. По лестнице сбегает наркоматский портной. «Кто шьет сегодня фрак с шелковыми лацканами? – спрашивает он, выставив указательный палец и стремительно наматывая на него сантиметр. – Нет, вы скажите мне: кто?» – настаивает он и так же стремительно принимается сантиметр разматывать. «Какой там, к чертовой матери, фарфор, когда жрать нечего! – вопрошает человек в сапогах, медленно шагая по лестнице со стопкой тарелок из тончайшего фарфора, и каждый его шаг отдается грозным эхом: „гох!.. гох!“ – Вчера дали полфунта, а нынче осьмушку! Вот грохнул бы всю эту батарею об пол, вот тебе и на двенадцать персон!» Дамы в пыльных бархатных шляпах почти шарахнулись в сторону: «Господи, кто сегодня в России знает латынь? Вымерли, как мамонты!»