От начала «освободительного» движения, народ у нас был предметом почитания и презрения одновременно. Уже у декабристов можно это заметить.
— Что есть свобода?
— Жизнь по воле.
— А все ли люди свободны?
— Нет. Малое число людей поработило большее.
— Почему же малое число поработило большее?
— Одним пришла несправедливая мысль господствовать, а другим подлая мысль отказаться от природных прав человеческих, дарованных самим Богом.
Это — из «Любопытного разговора» Никиты Муравьева.
Говоря о «подлом» отказе от свободы большего числа людей, Муравьев вряд ли заблуждался относительно группы народонаселения, которую надлежало разуметь по этим. Бичевание рабских черт народа росло вместе с революционным движением и вошло в его практику. Русского мужика начали сечь перед лицом всей Европы с таким азартом, что Мишлэ, написавший в «Легенде о Косцюшко» злобный памфлет на русское крестьянство, мог с полным правом считать свои выпады мягкими в сравнении с тем, что говорили о простонародьи сами русские эмигранты-революционеры.
Спохватившийся Герцен, выступил с беспомощной и наивной защитой своего народа, но факт самооплевывания должен был признать. Друг его, Н. П. Огарев, написал поэму полную жалоб на привычку к ярму и на косность мужика у которого, по его словам, «нет стремления жить лучше». О мужицкие предрассудки и недоверие разбилась мечта Николая Платоновича об освобождении крестьян его вотчины села Белоомут. Освобождение мыслилось не безвозмездное, а посредством выкупа земель и угодий.
Я думал барщины постыдной
Взамен введу я вольный труд
И мужики легко поймут
Расчет условий безобидный.
Мужики отнеслись к затее с подозрением, усмотрев в ней барскую прихоть. И не без основания. Неумелое интеллигентское освобождение принесло им новую, горшую неволю — зависимость от богачей и кулаков. Но своим непониманием высоких побуждений поэта они ранили его в самое сердце.
О если так, то прочь терпенье!
Да будет проклят этот край,
Где я родился невзначай!
Уйду, чтоб в каждое мгновенье
В стране чужой я мог казнить
Мою страну, где больно жить.
Всякий раз, когда утопические грезы интеллигенции встречались с несочувствием или непониманием народа, раздавалась эта жалоба на невозможность жить на родине, оплакивавшая героев родившихся в «безвременье», в «глухую ночь» и всегда заканчивавшаяся: «да будет проклят этот край!» Чеканную аттестацию «краю» дал Чернышевский: «Рабы! Все, все рабы сверху до низу!» А уж он ли не служил народу молебнов с акафистами? В 1875 г., во время знаменитого хождения в народ, группа революционеров не остановилась перед тем, чтобы крестьян Чигиринского уезда на Украине, верных царю и глухих ко всем революционным призывам, вовлечь провокационным способом в антиправительственную организацию путем подложного царского манифеста, призывавшего к созданию тайных дружин для борьбы с помещиками. Многие мужики поплатились за это ссылкой в Сибирь.
За «критически мыслящей личностью» признавалось право водительства, учительства, суда и «казни».
Право это усилилось и нашло теоретическое обоснование в марксистский период, когда слово «народ» уступило место слову «пролетариат». Ленин решительно разошелся с Адлером, Бернштейном, Вандервельде, видевшими в рабочем движении создателя социалистической идеи и носителя ее развития. В брошюре «Что делать» он с презрением отозвался о способности рабочего класса выработать собственными силами что-либо большее, чем «сознание трэд-юнионистское», то есть нечто жалкое с точки зрения Ленина. Дальше объединения в союзы, дальше борьбы с хозяевами за улучшение своего экономического положения рабочий не способен пойти. Пролетариат для Ленина, как выразился его оппонент на II съезде, означает «пассивную среду, в которой может развиваться бацилла социализма, внесенная туда извне». Социалистическое движение, по Ленину, возникло «совершенно независимо от стихийного рабочего движения, как естественный и неизбежный результат развития мысли революционной социалистической интеллигенции». Ей, а не пролетариату править кораблем революции. Себя самого он, конечно, зачислил в кормчие и призывал русский народ смыть позор обвинения, брошенного Чернышевским, путем энергичного участия в революции под его, Ленина, руководством.
Когда произошел большевистский переворот и часть радикальной интеллигенции ушла в эмиграцию, она унесла туда свое столетнее презрение к русскому народу. Если большевики раскулачивали и ссылали его в тайгу за нежелание строить коммунизм, то в эмиграции его осуждали за то, что он этот коммунизм строит. «В России коммунизм строят внуки крепостных рабов и дети отцов, которые сами пороли себя в волостных судах». Высокомерный кюстиновский тон этот принадлежит не иноземцу, а старому русскому социал-демократу, клявшемуся когда-то именем народа — покойному Г. П. Федотову. «Какой пролетарий во Франции добровольно вернется в крепостной серваж?» — спрашивал он. Русский же, по его мнению, идет в крепостное рабство охотно.
⁂
Интеллигенция всегда была непоколебимо уверена в своем праве «казнить» родную страну и бичевать жестоковыйный народ, неспособный понять ее высоких идеалов. Это было не фальшиво, не наигранно, а вполне искренне, от нутра. Чувствовали себя чем-то вроде библейских пророков, назначенных не только глаголом жечь сердца, не только указывать путь в пустыне, но и насылать меч на отстающих и непокорных. Громили и порицали, как посланные свыше, как облеченные властью. В этом сказалась давно подмеченная черта — одержимость русской интеллигенции чувством ответственности за исторический процесс или, как выражаются религиозные философы — «теургическим беспокойством». Но откуда оно, это сознание призванности и вытекающей из него духовной власти?
Сама радикальная интеллигенция объясняла это словами Радищева: «Я взглянул окрест меня — и душа моя страданиями человечества уязвлена стала». Бремя исторической ответственности, по этой версии, принято, будто бы, под напором чувств сострадания и любви «к сим несчастным». Ныне эту ложь повторяют все реже и с величайшей опаской. Поза печальников горя народного давно уже не вводит никого в заблуждение. Слишком ясен книжный, надуманный, отвлеченный характер революционных увлечений в России. Из каждой строчки того же Радищева выглядывает Мабли, Руссо или Рейналь. Подлинными народными страданиями не только не «уязвлялись» но их не знали, потому что не знали самого народа.
О каком народе думал Петрашевский, когда сидя уже в крепости, предлагал русскому правительству дать два миллиона рублей на устройство фаланстера под Парижем и хотел для этой же цели завещать треть суммы, вырученной от продажи своего имущества, главе фурьеристов Консидерану? И что понимал в народном горе Чернышевский, призывавший умереть за общинное начало? Герцен, вспоминавший за границей о днях своей молодости, говорил неправду о «господствующей оси» вокруг которой шла, будто бы, жизнь его поколения. Он определяет ее, как «наше отношение к русскому народу, веру в него, любовь к нему». Мы знаем, что Герцен и его круг возлюбили русский народ после выхода в свет книги барона Гакстгаузена, открывшего у нас поземельную самоуправляющуюся общину, понятую ими как тот самый социализм, во имя которого тщетно бурлила и истекала кровью западная Европа. Книга открыла, что социализм — не на родине прославленных Вейтлингов, Прудонов, Луи Бланов, а в стране Бакуниных, Чернышевских; не красочные герои парижских баррикад, а серые пермские мужики оказались тем коленом левитовым, которое сохранит и принесет миру правую социалистическую веру. Мужик русский, неожиданно, выступил в роли носителя мировой «бациллы социализма». Только за это, а вовсе не самого по себе, его полюбили.
Со времен Мережковского, если не раньше, «теургическое беспокойство» объясняли у нас подспудной религиозностью интеллигенции. Полагали, что Нечаевы, Желябовы, Плехановы сохранили старинное допетровское благочестие. В эмиграции до сих пор убеждены, будто в XIX веке произошла трансформация московского православия в страсть общественно политическую, христианская вера заменилась верой в абсолютную истинность и спасительную силу западных социальных учений.
Трудно представить что-нибудь более надуманное и менее доказуемое. Каким бы евангельским воспитанием ни проникнуто было детство таких фанатических натур, как Вера Фигнер, их фанатизм пробуждался только после вступления в «орден» воинствующей интеллигенции. Там пылал свой собственный огонь и не христовым миром там мазали.
Интеллигентский мессианизм возник не под вифлеемской звездой, а под той, что светила в окно комнаты безумного Печерина. «Лучи ее ласкали мое лицо. Я вскоре догадался, что это та самая звезда, под которой я родился». Нам в наш век трудно поверить в факт существования целого экзальтированного поколения. Душевная его приподнятость вряд ли может быть выражена словом «неуравновешенность», она доходила до экстаза, до галлюцинаций. Аналогию ей Овсянико-Куликовский находит в атмосфере самовозбуждения мистических сект. Вспомните двух юношей на Воробьевых Горах, бросившихся друг другу в объятия, клявшихся в вечной дружбе и еще в чем-то. Вспомните их же с молодыми женами во Владимире, опустившихся все вчетвером на колени перед образом и опять клявшихся. «Дружба наша — лестница к совершенству и ею мы дойдем до него», — писала Н. А. Герцен Огареву после этого свидания. Где это бывало, чтобы простой факт женитьбы рассматривался, как событие мирового значения? А в Москве 30-х годов — бывало. Невесте писали: «наша любовь, Мария, заключает в себе зерно освобождения человечества». Были еще «алтари всемирного чувства», мечты о нерасторжимой связи соединяющей человека с космосом, о божественном достоинстве человеческой личности. Бредовый романтический мир, возникший между Моховой и Маросейкой, был создан не религией, не христианством, а философией. «Как религия была таинством, к которому в обычные времена приступали со страхом и верою, так в наше время философия», — признавался Огарев.
«Слово философия, — уверял Киреевский, — имело в себе что-то магическое. Слухи о любомудрии немецком, распространили повсюду известия о какой-то новооткрытой Америке в глубине человеческого разума». Не было человека, который бы, по его словам, не употреблял философских терминов. «Десятилетние мальчики говорят о конкретной объективности». В. И. Оболенский пришел в такой философский восторг после издания «Платоновых разговоров», что по словам М. Максимовича, «целую неделю играл на флейте без сапогов». Ни в одной стране не было, вероятно, такой «трансцендентальной молодости философского духа».
В России она сыграла роль создательницы «ордена» русской интеллигенции. В бродильном чане 30-х годов возникли все отличительные признаки и родимые пятна этой группы. Трудно, казалось бы, допустить, чтобы такая далекая от немецкой идеалистической закваски идеология, как оправдание массового террора, вышла отсюда. Между тем, именно в это время сложилось то презрение к частному, к конкретному и то преклонение перед универсальным, всеобщим, из которых, как из зерна выросла идея любви к человечеству и полное отсутствие любви, если не ненависть, к отдельным людям и к собственному народу. Д. И. Чижевским хорошо показано, как занесенная к нам с сочинениями Шиллера идея Канта, полагавшего, что любовь к ближнему не может высоко расцениваться с моральной точки зрения — превратилась у нас в экстатическое служение человечеству. Ни Радищев, ни декабристы не поклонялись еще этому божеству и не приносили своего народа на алтарь всемирности, это стали делать люди тридцатых-сороковых годов, от которых новооткрытый культ восприняли позднейшие поколения. Для тех уже величайшим грехом звучало рассуждение вроде того, что встречаем у В. В. Розанова: «может быть наш народ и плох, но он наш народ и это решает все. От «своего» куда уйти? Вне своего — чужое». Для нас никогда не существовало «своего», которое бы не принесли с легким сердцем в жертву всеобщему. Вот почему неверно, будто интернационализм пошел у нас от Плеханова, Аксельрода и Ленина. Задолго до марксизма, многие, подобно М. В. Петрашевскому, с гордостью говорили, что «обрекли себя на служение человечеству». Русский интеллигент, от исторического своего рождения — сначала всечеловек, а потом только русский. И не Маркс, а другой немец — Ф. Шиллер обратил нас в эту веру. Воздействие его на юношество начала XIX века было просто магическим. Если Достоевский считал его «русским поэтом», таким который «в душу русскую всосался, клеймо на ней оставил, почти период в истории нашего развития обозначил», то что сказать о Герцене и Огареве, живших с действующими лицами шиллеровских драм, как с живыми людьми? «Мой идеал был Карл Моор, но я вскоре изменил ему и перешел в маркиза Позу», — признавался Герцен. У бедного Белинского автор «Дон Карлоса» и «Фиэско» зажег такой абстрактный героизм и такое стремление к абстрактному идеалу общества, оторванного от всяких исторических и географических условий, вне которого он, по собственному признанию, все стал презирать и ненавидеть. Особенно ненавидел отступления от возвещенной Шиллером любви к человечеству. В сороковых годах, когда он начал «любить человечество по маратовски» (ибо видел в Марате «кровавую ненависть ко всему, что хотело Отделиться от братства с человечеством») — эта его любовь запылала зловещим светом. «Чтобы сделать счастливой малейшую часть его (то есть человечества) я, кажется, огнем и мечем истребил бы остальную».
Неистовый Виссарион может считаться первым шигалевцем на Руси, пророком массового красного террора в то время, как другой философ, его современник, Чаадаев — таким же пророком террора «белого», инквизиционного.
⁂
Но не один Шиллер «всосался» в русскую душу. Ею столь же прочно владели Шеллинг, Фихте и особенно Гегель. «В начале XIX века Шеллинг был тем, чем Христофор Колумб в XV, — писал кн. В. Ф. Одоевский, — он открыл человеку неизвестную часть его мира, о которой существовали какие-то баснословные предания — его душу ... Все бросились в эту чудную роскошную страну». Об исключительном влиянии Шеллинга в России можно судить хотя бы по отзыву Погодина, натуры вовсе не экзальтированной; он полагал, что люди подобные Шеллингу «призваны свыше».
Секрет его потрясающего влияния заключался в вознесении душ на такую высоту от которой голова кружилась. Шутка ли узнать, вдруг, что в тебе повторена вселенная и, что ты есть «неделимое» в котором мировая жизнь сознает самое себя! И еще пленял он возможностью обрести философский камень, отверзающий темницы всех тайн и загадок, дающий универсальное знание. «Мы верили в возможность такой абсолютной теории, посредством которой можно было бы построить все явления природы», — признается тот же Одоевский. У Станкевича оковы спали с его души, когда он увидел, «что вне одной всеобъемлющей идеи нет знания».
Таких признаний много.
Увидев себя просвещенными по части «начал на которых должны быть основаны все человеческие знания», отождествив себя с мировым разумом, молодой мечтатель осмыслял собственную жизнь, как священный подвиг. Поколение 30-х годов сознавало себя не иначе, как орудием высших сил, избранниками Промысла. Тургенев писал настоящую историю, когда вкладывал в уста Рудина воспоминания о днях его молодости — о тридцатых годах: «Каждое отдельное явление жизни звучало аккордом; и мы сами с каким-то священным ужасом благоговения, с сладким сердечным трепетом, чувствовали себя, как бы живыми сосудами вечной истины, орудиями ее, призванными к чему-то великому». Это почти то же, что писал Герцену Огарев: «Мы вошли в жизнь с энергичным сердцем и с ужасным самолюбием и нагородили планы огромные и хотели какого-то мирового значения; право, мы тогда чуть не воображали, что мы исторические люди».
Вот откуда пошло «теургическое беспокойство», и вот разгадка нездешней гордости таких восклицаний, как: «мой фатум начертан рукою Бога на пути вселенной!» Здесь же объяснение и печеринского бреда: «ношу в сердце моем глубокое предчувствие великих судеб. Верю в свою будущность, верю в нее твердо и слепо».
Печерин и Герцен бежали на Запад не потому, что им тошна была «русская действительность», а потому, что в ней не было поля для исполинских подвигов. «Теория малых дел» проповедовавшая терпеливую работу над преобразованием действительности, казалась обидной для их гения. Герцен считал себя ни на что кроме витийства неспособным, ему нужна была трибуна, форум, громовые речи, ответный гул толпы. А какой же форум в России?
⁂
Окончательная полировка духовного аристократизма мечтателей произошла благодаря Фихте. Никто больше его не способствовал выработке презрения ко всякого рода плебсу. Популярность Фихте никогда не равнялась у нас с популярностью Шеллинга и Гегеля, но одна сторона его философии пришлась ко двору не хуже шеллингианства. Это учение о «внутренней жизни», о «жизни в духе» или, как ее еще называли — «прекрасной жизни». Оно уводило умы из реального мира — низменного, ложного, оскверненного книжной моралью, прописными истинами. В нем нет абсолютных этических принципов и свободной деятельности духа творящего свой мир из себя.
Белинский благодарил Бакунина за то, что тот приобщив его к философии Фихтэ и уничтожив в его понятии цену опыта и действительности, убедил, что «идеальная-то жизнь есть именно жизнь действительная ... а так называемая действительная жизнь есть отрицание, призрак, ничтожество, пустота». Не трудно представить уничтожающий взгляд на окружающее и ту гордыню, которая зажжена была этим учением.
⁂
По удачному выражению одного исследователя, общее философское горение создало своего рода «философскую общину». Без проникновения в атмосферу кружков и сборищ, без пылающих щек и глаз, биения сердец, бесконечных речей о будущности человечества, о правде и поэзии, без «умственных беснований» нельзя понять исторического значения эпохи Станкевича- Белинского. Не философия сама по себе, а вызванный ею душевный климат создал ту породу людей, которой ни в одной стране кроме России не было. Эмигрантские колонии в Лондоне и в Швейцарии, шестидесятничество, студенческие забастовки, хождение в народ, народовольческое, потом эсеровское подполье, нечаевщина, ленинское сектантство, все сколько-нибудь значительные проявления интеллигентской активности, все они отличались той взвинченностью, одержимостью, беснованием, которое впервые появилось в русском обществе в 30-х годах. Могут быть возражения против такого перенесения черт одного десятилетия на целую сотню лет. Но сами интеллигентские историки настаивают на единстве процесса, на генетической связи позднейших поколений с ранними. Для Иванова-Разумника «интеллигенция есть группа преемственная или, говоря математически, она есть функция непрерывная». И это верно. Когда 60-е годы, например, считают каким-то феноменом в истории русской общественности, стоящим обособленно от других эпох, то забывают, что в подмене идеи освобождения крестьян социализмом ничего специально шестидесятнического нет, это было уже в 30—40-х годах. В эти годы, а вовсе не во дни Чернышевского, идея государственно-политической реформы подменена была анархией и «социальной республикой». Вся история радикальной русской интеллигенции есть сплошное принесение реально данных вопросов своего времени в жертву вопросам нереальным. Н. А. Котляревским удачно показано, как твердость характера и убеждений, гордо поднятая голова и сознание исторической важности своего дела появились у юных шестидесятников еще на школьной скамье под влиянием Белинского, Герцена, петрашевцев и всех живых распространителей духа 30—40-х годов. Именно дух, а не идеи надо иметь в виду, когда речь идет об этих десятилетиях. К Шеллингу могли охладеть, рассуждения его забыть, но оставленный им оттиск в душах не изглаживался вовек и передавался новым поколениям. Передавалось волнующее чувство причастности к мировому разуму. Отныне, какие бы истины человек ни познавал, они могли быть только абсолютными. И слишком отравлен был организм ядом сознания своей высокой миссии. Понимать ее могли в разное время по разному, но не видеть в себе существ исключительных уже не могли. Не было иного взгляда на народ, на окружающую среду, кроме как на глину из которой надлежало лепить статую свободы.
Когда Шеллинга сменил Гегель, ему стали отдаваться с неменьшим упоением. Раз зажженное пламя любомудрия не угасало от перемены предмета увлечения. И как только пришло время, что философией перестали заниматься, бросившись в социализм, весь душевный жар, накопленный в горниле философских исступлений, перенесен был на поклонение новому Корану.
⁂
Нашим дням непонятен факт таких исступлений. Студенты и сейчас изучают немецкую философию, но делают это без романтической бледности чела. И во времена Станкевича на Западе занимались ею не меньше, чем на берегах Неглинной, но там время тратилось на упорный труд, на чтение и обдумывание, а не на душевные излияния и восторженные речи мало касающиеся собственно философии. Что могли означать у нас экстатичность и выспренность? Эквивалент религиозного чувства? Нет. Многие были религиозны, но это не имело отношения к их «умственным беснованиям». Скорее, тут что-то от гоголевского учителя истории, ломавшего стулья на уроках. «Как хотите, для науки я жизни не пощажу»! Это одно из проявлений хаоса русской натуры, но хаоса не с большой, а с малой буквы — признак отсутствия умственной дисциплины. Перед нами психология неофитов культуры; шуму больше, чем подлинного знания и изучения. Из всего Шеллинга читали только ранние его произведения и то не все, а что читали то понимали по своему, а не по шеллинговски, усваивали что нравилось и что хотели, остальное оставляли без внимания. Даже Н. В. Станкевич, пристальнее и глубже других занимавшийся философией, не стеснялся вносить собственные поправки к концепции Шеллинга. Из почтенных немецких трудов приготовляли свою замоскворецкую и ново-басманную философию. И так было всегда. Лет шестьдесят тому назад, Бердяев писал, что если бы Мах и Авенариус читали по русски и могли знать, какое употребление сделали наши социал-демократы из их эмпириокритицизма, они бы за голову схватились.
Есть люди, усматривающие в этом особую форму творчества интеллигенции, ее оригинальный вклад в историю мысли. Если когда-нибудь и докажут, что это «вклад», то вряд ли смогут доказать, что это «европеизм», «культура», «прогресс». И вряд ли сторонники такой точки зрения сохранят право смеяться над Николаем I, предложившим Пушкину переделать «Бориса Годунова» в роман.
Если не считать двух-трех имен, то «философская община» 30—40-х годов не породила не только знатоков философии, но сколько-нибудь прилично знающих. Подавляющее число бесновавшихся осталось дилетантами и невеждами. Присмотревшись ближе, можно установить, что как раз они-то и бесновались больше всех. Один Белинский чего стоит. О его невежестве писалось столько, что нет нужды повторять это, но до сих пор оно не поставлено в связь с его неистовством. Специальными исследованиями установлено не просто плохое знакомство его с философами, о которых он писал и говорил с таким пылом, но самое настоящее незнакомство. Между тем, кто как не он готов был спалить народы, царства и царей за единый аз непонятого учения? И сколько восторженной декламации! Не успел почувствовать себя на сияющих вершинах духа, презрев в согласии с Фихте и Шеллингом (в интерпретации Бакунина) призрачную действительность и отряхнуть прах реального мира, как тот же змей-искуситель Бакунин начинает шептать про Гегеля, про «разумную действительность». И вот, вершины духа преданы анафеме, совершается торжественное схождение в новый открывшийся мир, а Бакунину выдается похвальная грамота: «Ты первый уничтожил в моем понятии цену опыта и действительности, втащив меня в фихтеанскую отвлеченность и ты же первый был для меня благовестником этих двух великих слов». «Слово действительность, — писал он Станкевичу, — сделалось для меня равнозначительно слову Бог». В этот период пишутся знаменитые статьи о Менцеле, о бородинской годовщине, так ужаснувшие Герцена.
Но кто-то растолковывает Белинскому его ошибку в понимании «двух великих слов», и тогда действительность объявляется неразумной, Гегель — «Егором Федоровичем», а философия его такой, что «ни к чёрту не годится».
«Я теперь в новой крайности, — читаем в его письме к Боткину в 1841 г., — это идея социализма, которая стала для меня идеею идей, бытием бытия, вопросом вопросов, альфою и омегою веры и знания. Все из нее, для нее и к ней. Она вопрос и решение вопроса. Она для меня поглотила и историю, и религию, и философию. И потому ею я объясняю теперь жизнь мою, твою и всех, с кем встречался я на пути к жизни». «Социальность, социальность или смерть! Вот девиз мой».
Есть исследователи, вроде Иванова-Разумника, склонные рассматривать это поочередное увлечение различными учениями, как последовательное восхождение от философских полуистин к абсолютной истине — социализму. Для Европы, где идея развивалась логично и закономерно, такая фигура движения могла бы быть признана. Но в России, жившей отраженным светом Запада, пример Белинского означает бег с высунутым языком за колесницей чужой мысли. Все «самостоятельное творчество» основано было на ученических ошибках, а не на истине.
Невежество Белинского символично для всей русской интеллигенции. Читая его полные огня и гелертерской уверенности страницы, посвященные философской материи, трудно бывает поверить, что человек этот знает об оной материи лишь кое-что и то понаслышке. Как тут не вспомнить замечательного места из книги Н. Валентинова «Встречи с Лениным», где рассказывается об ожесточенном споре автора с будущим диктатором по поводу сочинений Маха и Авенариуса! Это было в Женеве в 1904 году. Пикантность спора заключалась в том, что Ильич ухитрился вести его не прочитавши ни строчки ни из Маха, ни из Авенариуса. Года через четыре, когда он с ними познакомился и выпустил известную книгу об эмпириокритицизме, она поразила всех, вплоть до Плеханова, своей дубовостью и отсутствием необходимых для такой работы специальных знаний. Н. Валентинов прекрасно показал, как неистовство Ленина утихает и сменяется некоторой терпимостью только после революции, когда он пополнил свое философское образование.
Драма русской интеллигенции не религиозная и не социальная. Это драма культуры и просвещения. Обвиняя своего антипода — самодержавие в обскурантизме, в азиатчине, интеллигенция сама являла особый вид обскурантизма. В какой-то мере, она напоминает героя романа М. Булгакова «Роковые яйца». Полуграмотный выскочка, вздумавший услужить социалистическому отечеству, решил воспользоваться изобретением профессора Персикова, чтобы разрешить проблему птицеводства в СССР. Но он не в состоянии был разобраться в выписанных из-за границы яйцах, оказавшихся вовсе не куриными. Положив их в чудесный инкубатор Персикова, он вывел гигантских змей, чуть не погубивших всю страну.
Варварское восприятие европейской цивилизации часто мстит за себя. Россия дорого заплатила за это при Петре и еще дороже при Белинском—Чернышевском— Ленине—Сталине. Петр хватал ее наспех, «рвачески» и таким же рвачеством отмечен путь той части образованного общества, что подобно Люциферу, отпало от породившего ее петровского самодержавия и захотело взять бремя русской истории на свои плечи. Единственно достойный путь преображения страны, которым шли подлинные посланники западной культуры на Руси — Ломоносовы, Пушкины, Лобачевские, Чайковские, Толстые, Менделеевы — путь упорного труда и творчества, был ей не по нутру. Она мечтала об архимедовом рычаге, чтобы разом перевернуть землю, искала готовых рецептов радикального преобразования России. Но, как раз, это стремление к овладению утилитарными благами культуры без усвоения самой культуры и есть варварство, азиатчина. Влечение русского революционного подполья к западной мысли вызывалось не умственной жаждой, не интеллектуальными стимулами. Подобно тому, как Лейбниц интересовал Петра, больше, с точки зрения кораблестроения и административного устройства, так у Шеллинга, Фихте, Гегеля, Спенсера, Бокля, Вундта, вплоть до Маха и Авенариуса, искали практически приложимых идей, ясных и точных ответов на конкретные вопросы и сомнения. Все философские увлечения носили направленческий характер, отмечены знаком сектантства, доморощенности и всегда представляли смесь поверхностного усвоения европейских идей с явным их извращением.
Таков же был и социализм в России.
Что касается самого рокового для нас — марксизма, то не здесь ли видим чудовищный финал вылупления змея из яйца, принятого всеми за куриное? Надобно было целыми поколениями долбить «Капитал», надобно было Плеханову сиднем сидеть в Женеве над проблемами «научного социализма», чтобы в конце концов, «наука» пошла насмарку и социалистическая революция совершилась вопреки теории, по чисто ребяческому утопическому наитию. Тот же Н. Валентинов, в «Социалистическом Вестнике» привел забытые, вернее замолчанные, но потрясающие по свое жути, признания Ленина. Оказывается, уже в 1920 — 21 гг., то есть через три года после «великой октябрьской революции» Ленин говорил об отсутствии у нас какого бы то ни было «социалистического фундамента». «Социализм немыслим без крупнокапиталистической техники, а ее нет». Ленин об этом знал задолго до переворота и писал, и возмущался теми, которые этого не знали и думали сразу ввести в России социализм. Но в 1921 году он признался в одной речи, что «наша политика безрасчетно предполагала, что произойдет непосредственный переход старой русской экономики к государственному производству и распределению на коммунистических началах». То же повторил он через несколько дней в другой речи. Переход к НЭП’у тем и мотивировался, что «жизнь показала нашу ошибку». Цинизм этих высказываний не в том только, что ошибку признали после того, как уничтожили миллионы людей, разрушили огромное государство, погубили невосстановимые культурные ценности, но в факте совершения ошибки. Зачем было доводить до того, чтобы «сама жизнь» убеждала в ошибочности затеи? И почему в решительный момент хваленая «научная» политика велась «безрасчетно»? Плеханов знал, что «нельзя», Ленин знал, что «нельзя», вся подпольная армия начетчиков знала, что «нельзя», и все-таки революцию совершили с прямой целью сделать то, что всеми признавалось недопустимым.
Quid est? — спрашивает Н. Валентинов и дает ответ в том смысле, что тут сказалась народническая закваска Ленина — склонность перепрыгивать через непройденные этапы, — нечаевские, ткачевские, Желябовские замашки. В социал-демократической литературе, стремящейся всеми мерами выгородить имя Маркса из скандального русского эксперимента, сделалась модной, с некоторых пор, пропаганда нечаевско-ткачевских черт в облике Ленина. Забывают, при этом, что до Нечаева были и Пестель, и Спешнев, и Бакунин. Приписываемое Ленину «народничество», на самом деле — не народничество, а извечные черты русской радикальной интеллигенции. Перепрыгивание через непройденные этапы — ее конституциональная особенность. Утопичность мышления, оторванность от реальной действительности, самообожествление и самовнушаемость — одинаковы для любомудров начала XIX века и для Ленина в канун октября. Могло ли быть иначе, если «интеллигенция есть функция непрерывная»?
Главное в этой непрерывности — не мистические или религиозные корни русской души и не полагание ее за народ, за люд хрестьянский, а «умственные беснования», умственная взлохмаченность, безответственность мысли. Чем иначе объяснить победу утопической стихии в октябре? Здесь не место вдаваться в рассуждения о том, что марксизм такая же утопия, как фурьеризм, что неутопического социализма мы не знаем. Как бы там ни было, на Западе эта утопия не воплотилась в жизнь, а в России она уже полсотни лет пьет кровь и пожирает плоть народа. Не оттого ли, что наши предки, в экстазе, неделями играли на флейте без сапогов, что они по пошехонски воспринимали Шеллинга и Гегеля, вроде того приятеля Бакунина, который, явившись к нему однажды в полночь, со свечей, взмолился: «научи что мне делать — я погибшее существо, потому что, как ни думал, не чувствую в себе никакой способности к страданию»?
Если западный ум породил утопию, то породил и средства ее преодоления. Они — в нем самом, в его дисциплине, в утонченности, гибкости, в способности корректироваться опытом. У нас такой культуры ума, созданной столетиями, не было. Мы могли, забывши всякие «Критики политической экономии», совершить любой недозволенный ими поступок и «поднятые волной энтузиазма», как выразился Ленин, пуститься в отчаянный эксперимент с одним русским «авось».
«Золотые сердца, глиняные головы», — выразился, как-то, Мережковский об интеллигенции. Он же высказал другое верное замечание: интеллигенция была всегда слишком русской и слишком мало европейской. Величайшим из ее заблуждений было заблуждение на свой собственный счет. Никогда она не представляла у нас европейского начала, разве что в своем воображении. В противоположность литературе, искусству, науке, она была выражением тысячелетней русской беды — отсталости. Ей меньше всех дано права «казнить» народ.
1960.