Дирижабль осатанел. Русский дада и «адские» поэмы — страница 2 из 47

4 года я футуристом больше не называюсь (заумником – да, но это совсем не то же)»[12].

Даже если эти расхождения не были для Поплавского значимыми (однажды он скажет Ларионову, что Зданевич находится «за чертой оседлости довоенного футуризма»[13]), то в целом его поэтику упомянутой «второй книги» как заумную или «околозаумную» охарактеризовать невозможно, да и в редких вещах такого свойства Поплавский совершенно самобытен[14]. Наконец, надо учесть, что между его «футуристическими» упражнениями 1919–1920 годов и «второй книгой» есть немало иных текстов – они лишь частично вошли в состав «первой книги» и в основной массе читателям неизвестны. И эти берлинские и парижские сочинения гораздо менее «авангардны» во всех обсуждаемых здесь смыслах[15]. Вдобавок к сказанному я бы обратил внимание на вторую часть фразы Поплавского («и нигде не печатался»), которую в этом высказывании можно рассматривать как определяющую. То есть под своим продолжительным «резким футуризмом» Поплавский, я думаю, подразумевает как раз весь свой примерно десятилетний «подпольный» опыт, долгое бытование в стороне от «большой литературы» и вопреки ей («Так стал я вдруг врагом литературы…»), – и, разумеется, непременное эпатажное поведение, вхождение в модернистские сообщества и, в конце концов, антибуржуазные взгляды, которые у него и у его друзей на мгновение соединились с «попутническими» иллюзиями. Наряду с «хаотичностью» синтаксиса, «неуклюжестью» языка, «кощунственностью» выражений – а кто только у поэта того или иного не подмечал, – именно такими отталкивающими признаками обладали русский футуризм и его филиации в представлениях традиционной российской, а затем беженской культурной сцены, одному из участников которой и было адресовано письмо Поплавского[16]. Этими словами поэт, вероятно, обозначает и свой проявлявшийся в разных формах интерес к авангардному дискурсу – но не к русскому футуризму, который в 1920-е годы действительно стал анахронизмом, а ко всему тому, что делали новейшие школы, в том числе западные.

Думаю, что во многом по сходным причинам в авторском комментарии возникнет и «русский дада» – понятие, как мы можем убедиться, далеко не сегодняшнее и, вероятно, уже тогда столь же отличавшееся от понятия дадаизма, сколь и всё, что именуется русским футуризмом, разнится от изначального футуризма, то есть футуризма итальянского. В нынешнем понимании этот термин в силу своей неясности позволяет вместить в себя явления довольно широкого диапазона времени и различных художественных и идейных векторов[17]. В определении Поплавского угадывается прямая проекция его связей с «левыми» кругами Парижа – русскими художниками и поэтами Монпарнаса, например, с такими заметными персонами, как Зданевич, Сергей Шаршун или Валентин Парнах, которые сотрудничали с дадаистами и были вовлечены в их активность, а также отображение его собственных контактов с дадаистами и сменившими их сюрреалистами. Однако начиная примерно с конца 1924 года заметны и перемены в его поэтике – стихи Поплавского обретают новую образность и лексику, в них словно включаются другие измерения. С практикой дада и русских постфутуристических течений поэтику «второй книги» однозначно сближает «невнятица» немногих её заумно-абсурдистских и фонетико-семантических экспериментов («беспредметный стих»), а отсылки к дада несложно обнаружить в отдельных строках стихотворных записей. Но вообще говоря, эстетика и семантика этих опытов столь вариативны, их независимая сюрреалистическая образность часто столь очевидна, а влияния, в них ощутимые, настолько путаны и разнородны – кроме перечисленных течений и авторов, это и Эдгар По, и христианство, и старинные трактаты, и Блаватская, и каббала, и другие эзотерические учения, – что вернее было бы, с изрядной долей скепсиса и терминологического бессилия, охарактеризовать стихи, которые в итоге составили нашу книгу, как «оккультно-символистический дада» или же как «заумный сюрреализм мистического направления». На что-то подобное, кстати, намекает карандашный рисунок поэта – то ли эскиз обложки ещё только задуманного ромовского сборника, то ли просто случайная фантазия на его тему.

«Дадаизм» Поплавского – это также проекция внелитературного существования поэта и его «внутреннего беженства», подчас напрямую выраженная в самих стихах. Состояние творческого одиночества он в своих дневниковых записях назовёт «литературной отшельнической осатанелостью», а в романе «Домой с небес» скажет о нём: «осатанение одиночества»[18]. Эти определения трудно не сопоставить с ещё одним именем, которое он присвоит проекту издания «второй» книги или своеобразному от него ответвлению. Папка с шестьюдесятью с лишним рукописными и машинописными текстами этого времени, сформированная, видимо, уже в тридцатые годы, получит название «Дирижабль осатанел. Original. 1925–1926». А на пустые поля многих вошедших туда автографов (таковые есть и вне этой папки) Поплавский нанесёт краткие записи, отсылающие то или иное стихотворение к одному из двух спланированных «Дирижаблей» или сразу к обоим. Две автономные группы маргиналий – с одной стороны, «Д. н. н.» или «Дирижабль н. н.», с другой стороны, «Дириж. осат.», «Дирижабль осатанел» и им подобные (возможно, к тому же ряду следует относить «Дир.» и «Дирижабль»), – могут никак не пересекаться, но могут и сталкиваться на полях одного и того же текста, демонстрируя принципиальное родство двух авангардных проектов.


Рисунок Поплавского. Середина 1920-х


Есть, разумеется, прямой соблазн связать это причудливое заглавие с содержанием тех произведений, которые Поплавский обозначил как «адские» поэмы, и вообще с постоянно возникающей в его стихах инфернальной темой, которую к тому же не так сложно ассоциировать с дадаистским или «парададаистским» дискурсом (вспомним строки из его стихотворения 1924 года: «Докучливые козни сатаны // Вместим в стихи – не пропадут без толку»). Но как раз соответствующие такому определению длинные тексты, живописующие картины и атмосферу Ада, как и прочие стихи с чертями или чертовщиной, в проект «осатаневшего дирижабля» попадают не всегда[19], и наоборот, в нём доминируют «отшельничьи» откровения, мотивы нищеты, бессилия, поэтического небытия. Этот образ вышедшего из себя, безумствующего и заумствующего «дирижабля» Поплавского мне кажется в целом очень точно представляющим и нашу книгу.


Настоящее издание, задуманное как свод стихов времени «русского дада» и «адских» поэм, было сориентировано на максимально полное воспроизведение аутентичных версий и лишь в исключительных случаях опиралось на авторские ремейки 1930-х годов, которые, впрочем, сами по себе достаточно редки. Оно целиком основано на архивных материалах и не копирует какие-либо публикации Поплавского – в том числе появившиеся при жизни поэта или подготовленные после его гибели Н.Д. Татищевым. Несмотря на произошедшую с годами фактическую «канонизацию» этих эмигрантских источников, надёжными их по большей части признать трудно. В журнальных версиях 1928–1930 годов встречаются существенные преобразования текстов, вызванные, скорее всего, требованиями редакторов (см., например, первую публикацию «Литературного ада», сокращённую на три заключительные строфы, которые были восстановлены автором для проектов «второй книги» или «Дирижабль осатанел»). Сборник «Флаги», сложенный самим автором, согласно разным свидетельствам, готовился к печати без его участия или даже с откровенным издательским вмешательством[20]. А скомпонованный после смерти Поплавского ещё один «Дирижабль неизвестного направления»[21] испытал, пожалуй, самую масштабную редакторскую интервенцию, – этому найдено немало прямых подтверждений (см. комментарии к отдельным стихотворениям и иллюстрации). Итогом таких, на мой взгляд, безжалостных переработок становились упрощение текста, редукция той необычайной образной и смысловой выразительности ранних стихов, которая достигалась как раз их «неуклюжестью», авторским бормотанием, подчас дикими стихотворными выходками. Попытки сделать поэта «понятным» неизбежно вели к утрате свойственного ему в «подпольные» годы «святого косноязычия»[22].

Первоначальная поисковая, текстологическая и отчасти «реставрационная» работа, с неминуемыми её ошибками и недочётами, была в большом объёме проделана в четырёх «гилейских» изданиях (1997–2013), поочерёдно раскрывавших разные архивные массивы[23]. Дальнейшее изучение архивов внесло в неё множество уточнений и дало прекрасную возможность прибавить к собранным ранее материалам несколько десятков стихотворений, прежде совсем неизвестных или известных в других редакциях. Опубликование таких затерянных и не всегда легко дешифруемых артефактов было одной из заветных целей издания.

Сбережённый Татищевым основной литературный архив поэта, где находились стихи, проза и бессчётное количество тетрадей с дневниковыми записями и рисунками, к сегодняшнему дню оказался раздроблен и рассеян. Отдельные тетради с ранними стихами и эссе в конце 1960-х были переданы самим графом американскому исследователю С.А. Карлинскому, готовившему трёхтомное переиздание сочинений Поплавского, и, так и не будучи напечатаны, остались в США (подробнее об этом сказано в Приложении 3 к настоящему изданию). После смерти Татищева архивный фонд был поделён между его сыновьями Борисом и Степаном. Бумаги, доставшиеся Б.Н. Татищеву, уже на рубеже XXI века перекочевали в Государственный литературный музей в Москве, а массив С.Н. Татищева, сменив свой парижский адрес, где я однажды эти многочисленные коробки и увидел, спустя ещё десятилетие исчез в неизвестном (по крайней мере мне) направлении. Разъединение архива было осуществлено без какого-либо принципа, жанрового или хронологического, и «линии разреза» прошли буквально по живым тканям – дневниковые записи и стихи одного и того же времени, различные варианты одних и тех же текстов, а порой и соседние листы одного автографа оказались не только в разных папках, но и в разных странах. Всё это непосредственно коснулось публикуемого корпуса текстов, который в ходе подготовительной работы пришлось собирать как сложнейший пазл.