Белова можно понять. Битый месяц бьется с тремя паршивцами и не может с ними справиться. Нарекания начальства, язвительные замечания коллег, приостановка блестящей карьеры, которой он, уравновешенный, сметливый гэбист, вполне достоин. Задача в том, чтобы удачно их обмануть. Отца, доверчивую курицу, нетрудно, но эта язва, Александр, путает карты.
– Сначала письмо, потом визы, – требует он, а это значит: очередной их пресс, демонстрация письменного согласия Кирилла на отъезд, доведенного до сведения мировой общественности, и необходимость выполнять взятое обязательство. Это то, собственно, что первоначально намечалось, но теперь Белову этого мало; чтобы обелить себя, ему нужно более значительное достижение, и зиждется оно на формуле «Сначала визы, потом письмо». В этом случае двух с домочадцами сажаем в самолет, хотя бы и насильно, инцидент нетрудно замять, и прощай, растреклятый Александр, поди доказывай, что не удрал, оставив брата гнить на Родине!
Думаю, Саша раскусил Белова и потому не поддался на его провокацию под видом упрямства. Но почему он меня не предостерег, почему за все минувшие годы не обмолвился об этом? Никогда его не спрашивал; возможно, когда он прочтет эти строки, мы объяснимся. Моя версия его размышлений такова.
При папиной склонности советоваться с друзьями нет твердой уверенности, что он сохранит вверенную ему информацию втайне. Она может дойти до ушей Белова, и тот придумает иную, еще более подлую каверзу. Пусть остается в неведении о моей проницательности и приписывает мне ослиное упрямство. Конечно, папа может клюнуть на удочку и проглотить наживку, но до тех пор, пока я вожу Белова за нос, ситуация не осложнится. Папа, конечно, негодует, но лишь потому, что не разобрался в ней и продолжает думать, что я топлю Кирилла. Пусть, моя совесть чиста, я сделал попытку поступиться своими принципами, она едва не привела к более страшным последствиям. Игры с КГБ опасны, когда-нибудь поймет и папа, до тех пор – молчание.
Ничего подобного, повторяю, мне тогда в голову не приходило, между тем Сашины прогнозы об удочке и наживке уже через несколько часов сбылись.
Мы в этот вечер долго возимся с продуктовой посылкой, едем с Сусанной в тюрьму, делаем передачу, и лишь поздно вечером мы с Лидией Алексеевной возвращаемся домой, в Электросталь.
– Смотри, – говорит она, – какая прекрасная машина перед дирекцией завода – не иначе министр приехал.
Рассеянно подтверждаю, в автомобилях до сих пор не разбираюсь. Только добрались домой, разделись – звонок.
– Кто там?
– Белов.
– Открывать? – спрашивает жена.
– Конечно, – отвечаю из туалета.
Недели три назад я познакомился с Юрой Беловым, однофамильцем нашего гэбиста. Его выпустили из Красноярской психушки, я пригласил его погостить у нас. Лида открывает, и заходит… Белов, начальник отдела КГБ, с которым я недавно расстался на Лубянке. Ночью (уже первый час!). Что случилось?
Не раздеваясь, он проходит на кухню, садится за стол, закуривает мою «Столичную», мы тоже садимся, закуриваем – ну впрямь дорогой родственник, какие церемонии.
– Пинхос Абрамович, с запиской ничего не выйдет, нам нужно самим решать свои дела.
Ого, ты явно встревожен, с чего бы? Эта спешка, это «нам», непринужденные манеры, тон… Фантастика! Он живет нашими интересами, у нас общая цель, еще немного, и я могу просить у КГБ жалованье… Неприятный холодок пробегает по спине, и я должен сделать усилие, чтобы отгородиться от его навязчивой близости. «Полно, что за вздор, – говорю я себе, – цель у нас общая, но мотивы-то разные. Ты, подлец, нас шантажируешь, мы, твои жертвы, вынуждены с тобой считаться, вот ты и расселся по-домашнему, в душу лезешь, в друзья набиваешься. Нет, с зарплатой подождем… только бы не сорваться, не переступить ненароком грань… или уже переступил? Не попросить ли тебя выйти вон?». Но он такой свойский и самоуверенный, и потом, я же его впустил, хоть и по ошибке, приняв за другого Белова, так пусть выговорится.
– Вам необходимо уговорить Александра уехать, через два-три дня будет поздно, необратимо поздно, не сегодня-завтра Кириллу предъявят обвинение, и я буду бессилен помочь. Поэтому я и приехал к вам.
– Хорошо, завтра я буду в Москве и скажу Саше о ваших опасениях, но уверяю вас, это бесполезно, помните его последнее слово?
– Завтра может оказаться поздно, – в голосе неподдельная тревога, разумеется, за себя, видно, нагоняй получил. – Вовсе небесполезно, Александр уже многое понял, его можно убедить, уверяю вас.
Понятно, куешь железо, пока горячо; первый шаг мы сделали: просили передать письмо, значит, надломлен Саша, надо добивать.
– Вы плохо знаете Сашу. Слову, данному мне, он еще может изменить, данному вам – никогда. Зря вы ему отказали в передаче письма. В сущности, безделица, но он оскорблен, и на этом точка. Впрочем, завтра уже наступило, утром поеду.
– Пожалуйста, сейчас!
Что он, рехнулся?
– Электрички не ходят, летать не умею, к марафонскому бегу не расположен.
– Что вы, разве я… моя машина к вашим услугам.
Он мне надоел, не могу от него отвязаться, с утра все равно в Москву.
– Хорошо, везите.
Жена поспешно одевается.
– А ты куда?
– И я с вами, можно? – Разве она упустит случай прокатиться на легковой машине, да еще ночью, да еще при таких интересных обстоятельствах.
– Конечно, – соглашается Белов, и вот мы уже глотаем километры.
Стрелка спидометра на 100—110, черная машина, та самая, что стояла у дирекции, злобно рвется вперед, едва замедляя ход у красных светофоров. Лидия Алексеевна ушла в быструю езду, а я смотрю в затылок Белова и с удивлением думаю, что не чувствую к нему ненависти и не желаю ему, к примеру, свернуть себе шею на крутом повороте.
«Он мерзавец, презренный шантажист», – подогреваю я себя и, напрягая воображение, заставляю его шею вывернуться, но едва расслабляюсь, она вскакивает на место. Есть люди, которым я охотно набил бы морду, а ему вот не хочется, хотя он причинил мне больше зла, чем все они вместе. Или мы с ним действительно породнились в треволнениях и он стал «моим» мерзавцем? Черт его знает, загадка. Промелькнула Балашиха, Москва, доехали за пятьдесят минут.
– Мне на Дзержинку, вам куда?
– Сами знаете, на Щербаковку.
Машина делает крюк и высаживает нас неподалеку от знакомого дома. Два топтуна, зашедших в подъезд погреться, встречают нас удивленно. В самом деле, два часа ночи!
– Саша дома? – спрашиваю и давлю кнопку звонка.
Разумеется, разговора не получается. Я, собственно, и не настаиваю, приехал больше выполнить долг. Видимся после того редко, не о чем говорить. Думаю, внутреннего покоя у него нет и тяготит свобода, на которую его обрекла хитроумная ГБ: грубая слежка снята, за ним присматривают на расстоянии. Можно жить, даже что-то успеть сделать до посадки, а она неминуема и, скорее всего, близка.
Я очень устал, нервное напряжение этого злополучного месяца меня вымотало. Все чаще томило желание конца, какого бы ни было, но избавления наконец от безостановочной пытки, в которую я с сыновьями был втянут. А когда кончились суета, переговоры, попытки уладить, разом навалившаяся пустота ударила едва ли не больнее – слишком резок был переход к бездействию.
Недели две восстанавливал день за днем минувшие события, впечатления, стараясь разобраться в них. Так появилась «История одного заложничества», горькая, колючая повесть, исполненная страсти и лишенная малейших художественных достоинств. Отпечатал ее в трех машинописных экземплярах, один вручил Саше, другой оставил на хранение Спартакам. Надписал ее «Спартакам посвящаю с благодарностью. Без права размножения и передачи. При обыске сжечь и проглотить. Подпись».
– Твоя писанина останется, а мне некогда ее опровергать, – бросил мне Саша.
Дал прочитать Татьяне Михайловне <Великановой>. Ее мнением я дорожил больше, чем чьим-либо другим. Она человек высокой честности и предельной правдивости.
– Написана искренне, – сказала она, и в этих двух словах было осуждение моей позиции. Я застал у нее Сашиных друзей: Славу Бахмина, Юру Ярыма, Иру Гривнину, Таню Осипову, Леонарда Терновского. С «Историей одного заложничества» их, видимо, ознакомил Саша. Взяв у Татьяны Михайловны свой экземпляр, я собрался уйти, как они дружно, перебивая друг друга, набросились на меня с обвинениями. Я не успевал отбиваться, каждый спешил нелицеприятно выложить свое порицание. Громкие выкрики, возмущенные лица моих оппонентов, а пуще злобный тон меня ошарашили. Даже тихо-елейный Леонард Терновский лягался. Корректнее других держался Юра Ярым, но его с лихвой перекрывали трескотные выпады девиц. Ира Гривнина, та едва ли не плевалась. Я не был готов к грызне и после тщетных попыток перевести ее в русло спокойной дискуссии ретировался.
Перескачу годы. Юра Ярым-Агаев вскоре благополучно эмигрировал в Штаты, откуда защищал репрессированных друзей. Думаю, его осторожный нейтралитет в вопросе «ехать, не ехать» в значительной мере объяснялся уже зревшим, если не созревшим намерением покинуть страну.
Иру Гривнину отправили в ссылку. Вела она себя и тут шумно, однако утомившись, внезапным вольтом изменила решение, запросила пардону и согласилась эмигрировать. Не говоря уж об отказе от собственного принципа «бесстрашно идти до конца», она ухитрилась свой отъезд сопроводить балаганным эффектом. Тщеславие не позволяло ей покинуть страну тихо, как другие, ей хотелось, наперекор очевидности, превратить отступление в победу. Она долго добивалась визы в Голландию: в Израиль, видите ли, – обычная малодушная уступка КГБ, тогда как в Голландию – арьергардный бой. Больше того, она домогалась у друзей согласия представиться за рубежом полномочным лицом Комиссии по [расследованию] злоупотреблений психиатрией, делегатом с деловым заданием. Махинация не удалась, она, как тысячи других, но с меньшим достоинством, отбыла по израильской визе в свою Голландию, где представляла лишь себя.
– Как вы себя чувствуете на свободе? – спросил ее корреспондент, когда она вышла из самолета.