В один день с Бонхёффером были арестованы Донаньи и Йозеф Мюллер, их доставили в тюрьму вермахта на Лертер-штрассе, предназначенную для высших офицеров. Сестру Бонхёффера Кристину и жену Йозефа Мюллера поместили в женскую тюрьму в Шарлоттенбурге. Бонхёффера отделили от друзей и отправили в военную тюрьму Тегель.
Спустя несколько месяцев Бонхёффер вспоминал, как прошли первые дни в заключении.
Были исполнены формальности приема-передачи арестанта. На первую ночь мне отвели камеру предварительного заключения. Покрывавшие койку одеяла так воняли, что даже в холод невозможно было ими пользоваться. На следующее утро мне в камеру бросили кусок хлеба – пришлось подбирать его с пола. Кофе на четверть состоял из гущи. В камеру впервые донеслись крики надзирателей, бранивших доставленных для допроса узников – с тех пор я слышал их каждый день с утра до вечера. Когда меня вывели вместе с другими новичками, тюремщик приветствовал нас как «подонков» и т. д. Нам всем задавали вопрос о причинах ареста, когда же я ответил, что понятия об этом не имею, надзиратель с презрительной улыбкой возразил: «Скоро узнаете». Однако прошло полгода, прежде чем я увидел ордер на свой арест.
Пока меня водили по различным инстанциям, некоторые унтер-офицеры, узнав о моей профессии, просили разрешения переговорить со мной… Меня отвели в изолированную камеру на верхнем этаже и на двери повесили табличку, запрещавшую любые формы общения. Мне сказали, что вплоть до дальнейшего уведомления прекращается переписка, я лишен получасовой прогулки на свежем воздухе, на которую имел право согласно тюремной инструкции. Я не получал ни газет, ни курева. Через двое суток мне вернули Библию, предварительно пролистав ее и убедившись, что я не припрятал в толстом томе напильник, бритвенные лезвия и так далее. Затем на протяжении двенадцати дней дверь открывалась лишь затем, чтобы впустить еду и выпустить парашу, – все это без единого слова. Никто не сообщал мне причины ареста или его предположительную длительность. Из некоторых реплик я заключил – и потом это подтвердилось, – что меня разместили в отделении для наиболее «серьезных случаев»: осужденных в этом отделении держали в оковах570.
Первые двенадцать дней с арестантом обращались как с уголовным преступником. В соседних камерах находились люди, уже приговоренные к смерти, один из них рыдал всю ночь напролет, и Бонхёффер, естественно, не мог заснуть. На стене он прочел ироническую надпись, оставленную прежним обитателем: «Через сто лет и это пройдет». Но пройдя этот мрачнейший надир, обстоятельства в следующие недели и месяцы стали понемногу улучшаться. Полтора года в Тегеле оказались отнюдь не такими беспросветными, как эти первые дни571.
Лишь в одном они совпали: и в первые дни, и во все последующие, до самого конца, Бонхёффер соблюдал раз навсегда установленное правило ежедневной молитвы и медитации, как практиковал их уже более десяти лет. Каждое утро он не менее получаса медитировал над стихом из Писания, читал заступнические молитвы за родных и друзей, за братьев по Исповеднической церкви на фронте или в концентрационных лагерях. С тех пор, как ему вернули Библию, он каждый день читал ее по несколько часов. К ноябрю он в третий раз принялся за Ветхий Завет, прочитав его уже дважды от корки до корки. Он черпал силу в чтении Псалмов, как прежде в Цингсте, Финкенвальде, Шлаве, Зигурдсхофе и так далее. Как-то раз он сказал Бетге, собиравшемуся в дальнюю поездку, что ежедневную практику особенно важно соблюдать, когда ты не дома, так сохраняется чувство принадлежности, непрерывности и ясности цели. И теперь, насильственно брошенный в обстановку, разительно отличавшуюся от родительского дома, он сам следовал этой дисциплине.
Сначала его поместили на четвертом, верхнем этаже, но вскоре перевели на третий, «в камеру с окном на юг, с дивным видом поверх тюремного двора на сосновый бор»572. Камера номер 92 в тюрьме Тегель, небольшое помещение размером три метра на два, увековечена в сборнике «Любовных писем из камеры 92» [56] . Там имелась койка вдоль одной стены, скамья вдоль другой, стул, ведро для отправления нужды, деревянная дверь с крошечным круглым отверстием, сквозь которое стражи могли наблюдать за узником, и действительно довольно большое окно над головой, обеспечивавшее воздух и дневной свет. Могло быть и хуже.
Родные Дитриха жили в десяти километрах к югу от тюрьмы, они часто наведывались и привозили еду, одежду, книги, и все прочее, в чем он нуждался. В приписке к первому письму, через девять дней после ареста, Дитрих просил «тапочки, шнурки для обуви (длинные, черные), ваксу, бумагу для письма и конверты, чернила, сигаретную карточку, крем для бритья, набор для шитья и костюм, в который можно было бы переодеться»573.
Дитрих всегда жил очень просто. В Эттале он провел три месяца в монашеской келье, в последние годы то и дело переезжал, и даже комната в родительском доме на Мариенбургераллее была обставлена по-спартански.
Это облегчало привыкание к тюрьме, тем более что положение улучшалось с каждым днем. Сначала строго соблюдалось ограничение – всего одно письмо раз в десять дней и то не длиннее страницы. Это всерьез огорчало Бонхёффера, но он быстро сумел подружиться с тюремщиками, и те проносили его письма контрабандой. Из камеры номер 92 хлынул целый поток писем, в десятки раз превышавший официально разрешенную корреспонденцию. С ноября 1943-го по август 1944 года Бонхёффер одному только Эберхарду Бетге адресовал более двухсот страниц. Вероятно, он скучал без музыки, но при нем были книги и бумага. Родители посылали ему цветы на день рождения, подарки. Так же поступала и Мария. Невеста ухитрилась даже доставить в декабре рождественскую елку, такую большую, что она не поместилась бы в камере, и пришлось поставить ее в помещении для тюремщиков. Вместо елки она принесла к Адвенту венок. Бонхёффер окружил себя любимыми сувенирами и произведениями искусства, ему никто не запрещал курить, сколько вздумается.
Надо сказать, что его отношение к ситуации мало зависело от этих послаблений. Его позицию точно передает первое же письмо домой:
Дорогие родители!
Спешу заверить вас в том, что у меня все хорошо [57] . Жаль, что мне не разрешили написать вам раньше, но в первые десять дней тоже все было в порядке. Как ни странно, неудобства, обычно сопутствующие тюремной жизни, физический дискомфорт, едва ли меня задевают. Вполне можно наесться с утра и сухим хлебом, а у меня есть к нему и различные добавки. Жесткая тюремная кровать нисколько не портит сон, и я прекрасно успеваю выспаться с 8 вечера до 6 утра. В особенности я удивился тому, что сразу же утратил потребность в сигаретах, но думаю, что тут основную роль сыграл психологический фактор. Сильное душевное волнение, вызванное внезапным арестом, необходимость приспособиться к совершенно новой ситуации, отодвигают физические ощущения на задний план, и они утрачивают прежнее значение. Это я считаю весьма полезным для себя опытом. Я больше привык к одиночеству, чем другие заключенные, и получаю отличную турецкую баню в духовном смысле. Единственное, что беспокоит меня или могло бы обеспокоить, это мысль, что вы терзаетесь тревогой за меня, которая мешает вам нормально есть и спать. Простите за то, что причинил вам столько тревог, но, думается, в этом скорее повинна неблагоприятная судьба, нежели я сам. Для противостояния таким превратностям судьбы полезно перечитывать и учить наизусть гимны Пауля Герхардта, чем я нынче и занят. Кроме того, при мне моя Библия и кое-какие книги из местной библиотеки, а также достаточно бумаги.
Вы понимаете, как я сейчас волнуюсь за мою невесту. Ей тяжело будет перенести еще и это, после того как она недавно потеряла на Восточном фронте отца и брата. Ей тем более трудно будет смириться с моим арестом, что она – дочь боевого офицера. Если бы я имел возможность хотя бы кратко переговорить с ней! Придется это сделать вам. Возможно, она приедет к вам в Берлин. Это было бы прекрасно.
Сегодня как раз две недели с тех пор, как мы праздновали семидесятипятилетие отца. Замечательный был день. Мне все еще слышится хорал, который мы пели по утрам и вечерам, все наши инструменты и голоса: «Хвалите Господа Всемогущего, Владыку Творения… Он укрывает тебя под крылом своим». Это истина, и на нее мы всегда должны полагаться.
Весна уже вступает в свои права. У вас будет много работы в саду. Надеюсь, приготовления к свадьбе Ренаты идут полным ходом. Здесь на тюремном дворе живет дрозд, он дивно поет по утрам, а теперь стал петь и вечером. Чувствуешь благодарность за малые дары, а этот дар не так уж мал.
Прощаюсь, думаю о вас и обо всех родных и о моих друзьях с любовью и благодарностью.
Ваш Дитрих574.
Семейное воспитание Дитриха Бонхёффера служило наилучшей прививкой от жалости к себе – он и в других людях не поощрял подобного чувства, не потерпел бы его и в себе. Родители могли черпать утешение в уверенности, что их сын проявит отвагу и твердость духа. Все их дети выросли такими и пребудут такими до самого конца. Это чувствуется в прощальном письме Вальтера: умирающий мальчик сводит к минимуму свои страдания и тревожится о товарищах по оружию [58] . Письма, которые Бонхёффер направлял родителям из тюрьмы, должны были хотя бы отчасти успокоить их. Но он имел в виду и другого читателя – Манфреда Рёдера, следователя. Текст составлялся на двух уровнях, он предназначался и для родителей, и для той пары враждебных и подозрительных глаз, которые станут выискивать в личной переписке уличающие автора оговорки. Зная это, Бонхёффер не просто избегал каких-либо опасных высказываний – с помощью этого письма и последующих он задавал Рёдеру контекст, в котором следовало истолковывать информацию, полученную от него на допросе. Даже такое искреннее и невинное письмо, как эта первая весточка из тюрьмы, укладывалось в общую мозаику сложной игры с властями.