Покрытые бурым гравием равнины чернеют и искрятся под серым маревом полуденного зноя. За ними — волнистая равнина, вся в россыпях кварца, что придает ей вид снежного поля, на много миль лишенная каких-либо следов растительности».
С фермы я писала:
«Отсюда мне видна длинная линия сапфировых холмов, цепочка словно заблудившихся в пустыне деревьев да длинные плоские языки красного песка в золотистой дымке. Стон ветра похож на вечернюю мусульманскую молитву; пристально смотрит вниз звезда да иногда бесшумно пронесется птица».
Заметки эти местами незрелы и многословны, но мне надо было дать выход своим впечатлениям.
Эти впечатления повлияли на описание фермы, которая была настоящим феодальным владением в миллион квадратных акров, а сама усадьба разрослась в целый поселок: хижины скотников и батраков, лавка, кузница, скотопригонные дворы и бесчисленные сараи. Потом я узнала, что пастухи и скотники прозвали центральную усадьбу «губернаторская резиденция», а хозяин фермы, «правитель, чьи владения не окинешь взглядом», именовался у них боссом.
«Мисс Как-вас-там», — обращался он к новой гувернантке, когда не мог припомнить ее имени.
А вот запись, сделанная после пыльной бури:
«Поля зияют, словно желто-красный провал, в нем вздымаются и перекатываются тучи песка. Солнце блестит лихорадочными вспышками. Дневной свет меркнет. Рано поутру множество гала[8] и белых какаду с пронзительными воплями метались в воздухе, трепеща крыльями в красноватой пыли, — казалось, злые духи вырвались на свободу, потом, обессиленные, падали меж деревьев. И теперь один лишь злобный крик ястреба доносится сквозь шум ветра и пересыпающегося песка».
Мои ученики вовсе не походили на тех неотесанных юнцов, каких я изобразила в «Письмах». Это были три благонравные девочки от двенадцати до шестнадцати лет, еще одна их сестрица, постарше, обучалась у меня английскому и французскому, а самая старшая — рисованию и живописи. Я объяснила, что моих музыкальных познаний хватает лишь на то, чтобы помогать упражняться одной из старших девочек.
Потребовалась известная изобретательность, чтобы составить расписание занятий по всем предметам. Вечерами я усердно готовилась к урокам, особенно к арифметике; я не решалась дать своим ученицам ни одной задачи, предварительно не осилив ее сама.
Не зная иного способа преодолевать трудности, я вкладывала в свое преподавание очень много душевных сил. И нередко в конце дня я валилась на кровать, чтобы отдохнуть перед обедом, — порядком утомленная молодая девица с ужасной мигренью. Обед, когда за столом по старшинству рассаживалось все семейство да еще, как правило, несколько гостей, завернувших к нам по пути на соседние фермы или в отдаленные городишки, всегда был довольно тяжким испытанием.
Но в стенах старой детской бывали и просветы среди однообразных занятий. Иногда девочки учили свою гувернантку играть в теннис и могли вволю посмеяться над ее неловкостью. А когда пригоняли очередную партию скота, детям и гувернантке разрешалось, забравшись на высокий забор, смотреть, как клеймят быков. Если пригоняли молодых лошадей и начинали их объезжать, кого могли интересовать задачки и учебники?
А в сезон стрижки мы ходили в сарай, где стригли овец, примерно за милю от дома, и ученицы объясняли учительнице, что происходит в сортировочных загонах и сарае.
Благодаря этому я, радостная и возбужденная, чувствовала себя как бы участницей великой драмы жизни, разыгрывающейся на ферме.
Вечером перед началом стрижки, когда ягнят отняли от маток, я писала:
«Овец сгоняют для стрижки. Ах, как жалобно они блеют! Нет звука печальнее, чем плач ягнят на рассвете и низкие голоса маток.
Словно неумолчный стон тысяч душ в аду... Под ясным холодным куполом ночного неба, под леденящим светом звезд на равнине, серебристой от лунных лучей, резкое, хриплое, полное муки блеяние маток неизменно и монотонно откликается на по-детски тонкий плач ягнят.
Звуки, которые издает движущаяся вдали отара, — словно шум толпы в час бедствия; кажется, это море людей изливает свои обиды и отчаяние, это рабы, придавленные горем и болью, молят о свободе и сострадании. По равнинам, голым и бесплодным, несутся крики и плач — это тысячи душ погибают в мучениях, так и не обретя милосердия и покоя».
После нескольких лет засухи впервые пошли дожди.
«Дождь начался на рассвете, неторопливый, но упорный. К полудню уровень воды поднялся на 21 миллиметр. Ручей, обычно едва видимый среди песка, превратился в быстрый поток и вышел из берегов. Эти низкие плоские берега покрыла блестящая водная гладь. Между деревьями от течения образовались воронки и водовороты. Вода красно-бурая, как и песок.
Вечером, когда я шла через веранду в свою комнату, мне странно было видеть разлившуюся воду на месте безжизненных равнин. Водная гладь пролегла, мертвенно блестя, меж прибрежных деревьев. А в ручье стремительно бегущая вода издавала резкие бурлящие звуки. Этот непривычный слуху шум напоминал какую-то торжественную победную песню».
После дождей мы начали совершать прогулки, верхом и в экипажах, на самые отдаленные пастбища. «Под самшитовыми деревьями пышно разросся шпинат. И наконец-то я увидела здесь траву. До сих пор мне почти не верилось, что в этих местах могла расти трава. Овцы существовали каким-то чудом, кормились в основном сухой акацией да пылью. А теперь нам попался по пути лагерь косарей, и мы видели дикие травы, уже скошенные и сложенные в стога. Я нарвала полевых цветов: алые колокольчики, бледно-розовую дикую фуксию с сероватыми листьями, несколько веток пахучего белого львиного зева и еще один цветок, пунти, похожий на боронию, желтый и пахучий». (Это была дикая кассия.)
Я никак не могла нарадоваться чуду, которое сотворили дожди. Вот еще одна запись:
«Мы рвали горошек у ворот на четвертой миле. Теперь поля расцвечены пурпурными пятнами горошка и душистой дикой иберийкой. Горошек — один из самых красивых полевых цветов, он стелется по земле и растет большими массами; пурпурные цветы его имеют ни с чем не сравнимый аромат, мягкий и пьянящий».
Обычно эти экспедиции происходили по субботам или воскресеньям, и возглавлял их младший хозяйский сын. У него была остроконечная рыжая бородка и водянистые глаза. Борода больше всего поразила мое воображение; и вообще он казался воплощением моего идеала фермера-австралийца: высокий, стройный, нервный, но сдержанный, с красивой, чуть вразвалку, походкой человека, привыкшего больше ездить верхом, чем ходить.
Мой герой из «Писем», Норфвест, и есть слегка замаскированный рыжебородый малый. Помню, однажды он случайно коснулся моей обнаженной руки, и я вся задрожала. Такого со мной еще ни разу не случалось.
Любовь никак не входила в мои планы. Я давно дала себе обет не влюбляться и не выходить замуж. Жизнь моя целиком посвящена одной цели, говорила я себе. Я должна стать писательницей! Все остальное не имеет значения.
Тем не менее было время, когда мы с Рыжей Бородой украдкой поглядывали друг на друга, словно ослепленные чем-то необъяснимым, что возникло вдруг между нами.
В моей записной книжке есть упоминания о «чудесной верховой прогулке» с Рыжей Бородой — мы целый день катались по окрестным лугам. Интерес Рыжей Бороды и Катарины Сусанны друг к другу, вероятно, заметили все. Вскоре после этой прогулки отец Рыжей Бороды игриво заметил:
— Строить глазки моему сыну — напрасный труд, мисс Как-вас-там. Он уже обручен с дочерью наших старых друзей.
— А я никому и не строю глазки, — с достоинством отвечала мисс Как-вас-там.
После этого я и не взглянула на Рыжую Бороду; всеми силами старалась я скрыть волнующее чувство, которое он вызывал во мне. Больше уж не было ни встречающихся взглядов, ни робких улыбок. И когда он наездом появлялся в усадьбе с дальних пастбищ, я даже избегала говорить с ним.
Отец Рыжей Бороды был старик добродушный, но с норовом. Он приехал в эти места одним из первых и получил во владение огромную полосу девственной земли по ту сторону Дарлинга. Жене его, тихой, милой женщине, разделявшей с мужем все тяготы, пришлось в свое время мириться со многими лишениями. Бывало, во время родов, рассказывала она, ей помогала одна только местная старуха.
Достигнув благосостояния, наш пионер приобрел важность, стал гордиться своим семейством и владениями. «У него все куры яйца о двух желтках несут», — заметил однажды какой-то гость. И хотя закладные тяжким бременем лежали на тех тысячах акров, что принадлежали ему, по поведению хозяина вы об этом никогда бы не догадались. Он всегда был весел, изысканно вежлив и в широте и щедром гостеприимстве следовал лучшим традициям скуоттерской[9] аристократии. Скупщики опалов, священники, коммерсанты, торговые агенты, странствовавшие между Уилкэннией и опаловыми приисками, — все могли в любое время получить в его усадьбе еду и кров: а рядом с сараем для стрижки овец стоял барак, где останавливались свэгмены[10] и прочий бродячий люд, для которого на много тоскливых миль кругом не было другого пристанища. Засуха опустошила земли. Я восхищалась отвагой, с которой старик балансировал на грани разорения, но порой меня изумляло его тщеславие.
— Должно быть, вам очень интересно, мисс Причард, попасть в такую литературную семью, — однажды за обедом обратился он ко мне через длинный стол.
При моем воспитании и привычке к каждодневным домашним спорам о книгах, поэзии и искусстве, при том, что отец всю жизнь проработал журналистом, невозможно было принять эти слова всерьез.
Но я припомнила, что действительно одна из замужних дочерей хозяина когда-то выпустила книжку, а другая дочь сочиняет сказки.
И я смиренно ответила:
— Да, конечно.
По случаю начала дождей все жители на добрую сотню миль окрест были приглашены в усадьбу на бал. Автомобили еще не проникли в эти края. Многие считали, что они никогда не смогут пробиться через песчаные заносы по едва различимой колее. Гости высылали вперед подставы и проезжали верхом либо в экипажах, порой правя целой четверкой лошадей. В день торжества был дан роскошный обед. После этого гости не разъезжались еще трое или даже четверо суток.