Дитя урагана — страница 53 из 63

Я сказала, что мне никогда не забыть, как добры и обходительны были жители Риджа. В этом отношении они не отличались от других австралийцев из далеких углов страны, всегда готовых проявить благородство по отношению к женщине, которая нуждается в их помощи и защите.


34


Я вернулась домой как раз вовремя, чтобы помочь Би собраться в обратный путь и возобновить наше знакомство с прелестной маленькой племянницей, прежде чем ее увезут на Цейлон. После их отъезда я собиралась засесть за свой «Черный опал». И тут произошло то, чего я уже давно боялась. Алан сказал мне, что решил поступить добровольцем в действующую армию.

Он вел горнопромышленный и финансовый отдел в «Аргусе»; один из руководителей этой газеты сказал мне, что никогда еще человек его возраста не занимал столь ответственного поста. Его могли сразу произвести в офицеры, но он предпочел пойти рядовым и дослужиться до офицерского звания на фронте.

Все эти годы, пока меня не было дома, Алан заботился о маме и ждал моего приезда, чтобы получить возможность поступить по собственному усмотрению.

Я знала о смерти и страданиях, которые царят на полях войны, поэтому мысль, что Алан отправится туда, приводила меня в отчаянье, и я пыталась отговорить его. Однако он считал, что его долг сражаться бок о бок с другими мужчинами за то, во что он верил, и он не хотел слушать никаких уговоров. Он сказал, что собирался вступить в армию с первых же дней войны, но не мог оставить маму одну.

Таков он был, мой брат, любящий, самоотверженный и мягкий. Мне было тяжко видеть его в гадкой форме, которую выдавали солдатам в лагерях, хотя он, казалось, был счастлив, что надел эту форму; он, как всегда, беззлобно посмеивался над бессмысленными тяготами и убожеством лагерной жизни, над дисциплиной, отуплявшей людей и делавшей их идиотами, которыми может помыкать любой служака-сержант, серая скотинка регулярной армии.

Потом транспорт с войсками отчалил, и Алан превратился в одну из едва различимых фигурок в хаки, которые сотнями кишели на палубах, на трапах, толпились у фальшборта. Я больше не могла разглядеть его в толпе. Когда корабль отвалил от пристани, я поняла, что больше никогда не увижу это любимое лицо: его серо-голубые глаза, в которых светились ум, отвага и лукавая усмешка, его красивые губы, очерк которых отражал чуткую нежность его характера. Волна горя захлестнула меня. И я заплакала, как плачу теперь, когда вспоминаю об этих минутах последнего прощания с Аланом. Слезы так и текли у меня из глаз, хотя я знала, что это расстраивает маму, а ее нужно утешать и нужно, чтобы она не думала о том, вернется ли Алан. Но я видела поля сражений во Франции, видела мертвых и раненых, которых привозили оттуда. Найджелу тоже угрожала опасность, и наша тревога за него была настоящим кошмаром.

Спасительным оазисом среди ужаса этих месяцев, пока Алан находился во Франции, стала для меня дружба с Генри Тэйтом. Мы с мамой жили тогда в унылом двухэтажном доме на Мэлверн-роуд.

Когда я услышала фортепьянную пьесу Тэйта «Лесной полдень», его музыка меня очаровала. Как писал один американский критик, вещь эта «в утонченной форме передавала атмосферу мирного, пронизанного солнцем и светом тихого полдня среди холмов; ее наполняли шелест деревьев, шепот ветра и легкий, отдаленный щебет птиц». Один из друзей привел Тэйта ко мне.

Никогда еще я не знала человека, который казался бы мне воплощением столь редкого и высокого гения, как Генри Тэйт. Я и сейчас держусь о нем того же мнения, хотя истекшие годы не успели принести ему и его музыке того признания, которого они заслуживают.

В ту пору, когда он, бывало, заходил ко мне в гости и играл свои новые произведения, этот хрупкий и бледный как смерть человечек с огромными сияющими глазами и тонкими руками служил бухгалтером на кожевенном складе. Он работал целый день в чаду, среди отвратительной вони, а по вечерам и в каждую свободную минуту создавал музыку, навеянную тайной сокровенных лесных уголков, потревоженных лишь шелестом листвы да мелодиями птичьего пения. «Не пустое подражание этим песням, — утверждал Тэйт, — а верная передача их духа должна быть целью всякого настоящего композитора».

Он стремился уловить «аромат Австралии», где «властвует ветер». Он писал мне об одном из своих произведений:

«Мелодии птичьих голосов сливаются в одну общую песню, но тончайшие оттенки каждого из них западают в сознание слушателя и сплетаются в незабываемый узор. И вдруг щебет голубого крапивника с его искрящимися переливами тембра вливается в хор блистательным контрапунктом. Нота эта ошеломляюще высока, словно мелодия хочет уподобиться какому-то почти неземному сиянию.

А когда бурный ветер врывается в чащу стволов эвкалипта, подобных трубам органа, в ушах еще живы птичьи голоса, прозвучавшие с первыми лучами солнца... И по мере того как редеют облака, ветер доносит чистые ноты австралийского дрозда, возвещающего ясную погоду».

Только Тэйт научил меня по-настоящему понимать музыку. Он обладал глубоким и всеобъемлющим знанием творений великих мастеров; он умел разгадывать тайны их мелодий и техники, и он играл для меня часами. Он обожал Симфонию си минор Бетховена и рассуждал о ее беспредельной красоте так, словно вся музыка мира была сосредоточена в каждом ее звуке, а потом с ловкостью шахматиста вдруг начинал передвигать отдельные фигуры внутри нее, чтобы объяснить мне совершенство целого. Несмотря на то что он был неизменным поклонником старых мастеров, он всегда с уважением относился ко всему новому, что находило выражение в современной музыке. Некоторые статьи о современной музыке, напечатанные в журнале «Эгоист», который я привезла из Англии, заинтересовали его так сильно, что он начал экспериментировать, основываясь на теории Белы Бартока. В своей брошюре «Возможности австралийской музыки» он писал:

«Трудность определения исходной точки для создания чисто австралийской музыки заключается не в том, чтобы показать всю невозможность этого, а в том, чтобы найти достаточно искренности и мужества испробовать те особенности, какими бы элементарными и поверхностными они ни казались, которые таят в себе возможности своеобразия.

Приведем пример, поясняющий эту мысль. Сорокопут в одной из своих многочисленных песен выводит ноту, потом поднимает ее на полтона, потом берет ниже и возвращается к первоначальной ноте. Если эту первую ноту рассматривать как ключевую ноту мажорной гаммы, то мы обнаружим, что тут получается мажорная гамма с минорным вторым голосом. Нет сомнения, что теоретики и композиторы испробовали все возможные гаммы, но редко случалось, чтобы эти усложненные гаммы помогли созданию столь же прекрасных произведений искусства, какие создал Барток».

Тэйт использовал эту преломленную гамму в некоторых из своих произведений, но главным, что служило источником его музыки, была его любовь к деревьям, птицам и вольным равнинам. Его радовали «тональность леса», его «прозрачная гармония», «блистательный полонез серого дрозда», жалобный крик австралийской кукушки — той самой, которую по всей стране называют «птицей дождя», предвестницей весны.

Но в музыке Тэйта можно найти также темы, воплотившие мечты и высокие идеи о грядущей судьбе Австралии.

Фрэнк Уилмот, писавший под псевдонимом Фернли Морис, был другом Тэйта; он стал и моим другом.

Тэйт положил на музыку некоторые из стихов Фрэнка. Опубликованные ими «Песни раздумья» раскрывают их способность тонко чувствовать; они стремятся к необычным сочетаниям звука и мысли, они непримиримы, но оба опираются на широкую основу гуманистической философии.

Стихотворение Фрэнка Уилмота из пятнадцати строф «Господу богу от воюющих народов» было подлинным криком боли, произведением сумбурным, но великолепным: мольбой к милосердию всемогущего. Мы спорили о степени вины, которую Фрэнк приписывал людям, и о том, верят ли они, что бог, если только он есть, может остановить войну, если пожелает. Однако все это не может умалить достоинств стихотворения как излияния чувства, страстного и могучего в своей мольбе.

Я хорошо помню, как зародилась у Тэйта «Симфония рассвета». Домик Эссенов в Эмералде в то время пустовал. Изредка я отправлялась туда, чтобы поработать недельку в тиши. Домик стоял среди девственного леса, и на рассвете пение птиц звучало там просто сказочно. Я хотела, чтобы Тэйт услышал это пение, и однажды захватила его и маму с собою на субботу и воскресенье.

Тэйт был такой усталый и к тому же оказался таким соней, что первые дни я просто не могла поднять его в час, когда можно послушать пение птиц. В последний день нашего пребывания там я решила, что ему все-таки необходимо услыхать птичий концерт, и вытащила его из постели еще до рассвета, несмотря на мамин протест:

— О господи, дай бедняге поспать.

Накинув пальто поверх пижамы, мы, точно потревоженные призраки, вышли из дому и уселись на пеньке у края поляны. Было холодно, и совы еще ухали среди темных деревьев. Но с первыми лучами рассвета подала голос Eopsaltria Australis, псалмопевец рассвета, как называют эту желтую малиновку. Она сидела на ветке акации, совсем неподалеку от нас, настраивая свою крохотную арфу.

Нам несказанно повезло, что мы увидели и услышали ее так близко. Мне-то приходилось видеть ее и раньше, приходилось слышать ее робкую и прекрасную песнь где-нибудь у дороги. Она поет и днем в тихих и густых зарослях кустарника, хотя принято считать, что она поет только на рассвете. В то утро она пела для Тэйта, стараясь изо всех сил, точно желая угодить мне этим. Потом проснулись австралийские дрозды. Закуковала кукушка, и дрожащий крик этот был полон безысходной печали; бич-птицы, золотогрудые свистуны, крапивники и пищухи — все певчие птички взметнули в воздух журчащие трели и рулады; застрекотали, зазвенели сороки и сорокопуты, загукали и засмеялись кукебурре на дальних склонах холмов.

Мы с Тэйтом затаились, точно лесные букашки, внимая потоку этой птичьей музыки, то уплывавшей вдаль, то нараставшей и звучавшей победным громом, то затихавшей снова.