й оратор, и мистер Причард будет посрамлен».
Джиму, конечно, не понравилось, что его называют мистером Причардом, однако мы оба были благодарны Д. Б. Ш.
Джим питал трогательную любовь к земле, к животным и к людям, которые ухаживали за ними. Когда в конце лета начинались дожди, он весело кричал, обращаясь к небу: «Сыпь! Сыпь, дружище!» А поутру просто наглядеться не мог на мокрый блестящий суглинок: «Прямо хоть ешь его, правда?» В холодные ненастные вечера, когда мы сидели у пылающего камина, он радовался, что лошади у него стоят в конюшне, корова укрыта от холода, а куры спят в курятнике, куда не пробраться лисе. А однажды после того, как мы слушали «Апассионату» в исполнении Моисевича, он целый день напевал ее главную мелодию, работая в саду, и время от времени, захваченный волшебством музыки, вдруг вбегал в мой кабинет и обнимал меня.
Мужественный и прямой, он всегда служил для меня источником вдохновения — передо мной было настоящее олицетворение Австралии. Когда у нас родился сын, Хьюго ликующе заявил, что «семьдесят процентов приплода принадлежат производителю», однако он никогда не хотел заводить еще детей в подтверждение этой теории. Сына мы назвали Риком в честь его брата.
— Всякая женщина может родить ребенка, — говорил он, — ты же создаешь целый народ.
В тот вечер, когда родился Рик, мы прочли в газете, что Д. Х. Лоуренс остановился на постоялом дворе «Молли Скиннерс» в нескольких милях от нас. Джим знал, как мне хотелось видеть Лоуренса, и он написал ему, приглашая его к нам в гости. Однако к тому времени, как Лоуренс получил приглашение, он уже покинул наши холмы; однако он написал нам дружеское письмо, поздравляя меня с моим, как он выразился, «шедевром». Я ответила ему, заклиная его не искать здесь Сицилии, и он рассказал мне в другом письме о впечатлении, которое производит на него Австралия:
«За многое люблю я Австралию — за таинственную, глубокую красоту ее природы, за то, что есть в ней нечто древнее, нетронутое, почти из каменного века. Только от меня это слишком далеко. Я не могу забираться в такую даль. Не дальше Египта. У меня такое ощущение, будто я скольжу по краю обрыва, пытаясь постичь, чем она дышит и живет. А она ускользает от меня и всегда будет ускользать. Слишком это все древне. У меня такое ощущение, что еще множество поколений должно населить ее призраками, бедствиями, обагрять кровью, прежде чем она оживет и обретет свой настоящий день. Для меня этот день слишком далек; я надрываю душу, пытаясь разглядеть его. Но я рад, что сумел хоть взглянуть на эту страну. И я очень хотел бы увидеть все, о чем вы мне писали... Австралия представляется мне великолепной страной для того, чтобы скрыться. Когда ты уже сыт этим миром по горло — не хочешь бороться больше ни с чем и сердце твое опустошено, — остается лишь приехать в Австралию и бороться со страхом Спящей Красавицы. Нет, только убежать сюда, и жить, и забыть все, и окончить свои дни в Австралии. Просто уйти. Это страна, где, мне кажется, можно уйти из жизни, которая опостылела».
Я восхищалась «Сыновьями и любовниками», еще когда они только были написаны, и прочла большинство книг Лоуренса, хотя и не все мне нравилось одинаково. «Кенгуру», несмотря на многие прелестные описания, глубоко разочаровала меня, наверное потому, что я столь многого ожидала от этой книги. В «Жезле Аарона», который Лоуренс прислал мне, я снова нашла те достоинства, которые так восхищали меня в его произведениях: однако его философия была слишком далека от меня, чтобы его стиль и взгляды могли оказать на меня влияние, как предполагали некоторые. В то же время мне кажется, что Лоуренс оказал раскрепощающее влияние на большинство писателей моего поколения, давая «нечто, помогавшее развиваться в соответствии с собственным опытом и вырабатывать свою манеру письма, как бы отличны ни были они от его собственных; редкостные достоинства и неуловимый блеск его стиля до сих пор завораживают» — эту цитату из моего письма к Эдварду Нелзу последний приводит в своей биографии Лоуренса.
Джим гордился и радовался, когда я проделала то, что он называл «фокусом-покусом»: получила премии сразу за короткий рассказ, роман и трехактную пьесу. Недавно я нашла одну из тех записок, которые клала перед ним на обеденный стол, закончив очередной рассказ или пьесу:
«Катарина Сусанна Причард имеет честь просить Хьюго Вивьена Хоупа Троссела, кавалера Креста Виктории, пожаловать на боковую веранду для слушания ее новой пьесы «Великий человек» в любое время (каковое сам он сочтет наиболее удобным для сна)».
Когда Рик еще не умел ходить, Джим часто сажал его к себе на седло и разъезжал с ним по окрестным дорогам. Хотя я не сомневалась в верховом искусстве Джима, меня все же пугало, что мой ненаглядный ребенок может выпасть из седла. Однако ничего такого не случилось, а Рик, как и надеялся отец, приобрел непринужденную посадку и чутье наездника.
Счастливые это были дни, когда мы все вместе отправлялись верхом по холмам, собирали скот в загон и потом гнали его на продажу в Мидлэнд, продвигаясь тропками среди зарослей, где яркими пятнами мелькали в эти весенние деньки дикие цветы, или летним вечером уезжали в Роки-Пул купаться!
Вскоре после приезда в Гринмаунт Джим подарил мне красивого стройного жеребца. Он был темно-гнедой, с белой звездочкой на лбу. «Лучший жеребец в Западной Австралии», — сказал о нем один из членов жюри Королевской выставки, когда был у нас в гостях, — он, конечно, сказал это, чтобы сделать мне приятное, но я не расстроилась бы, окажись мой милый Уайберн совсем никудышным. А вот Джим расстроился бы. Он тратил свое драгоценное время только на чистокровных коней.
Мне так и не удалось научиться так хорошо ездить на лошади, как хотелось бы, зато Джим был великолепный наездник — всю жизнь имел дело с лошадьми и знал в них толк. Он заботился о них как о близких друзьях и учил меня обращаться с Уайберном так, что он знал и слушался меня, почти угадывая мои мысли.
Первая лошадь, которую Джим мне купил, была красивая, норовистая гнедая кобыла, которую мы назвали Шабиди. Мода на седла для езды боком тогда уже прошла, и мне хотелось скакать на моей Шабиди по-мужски. Но после нескольких лет журналистской работы в Лондоне, где у меня не было лошади, я оказалась не подготовленной к этой перемене.
Шабиди сразу почувствовала это, и ей моя езда не понравилась, Джиму тоже. Он взялся сам объезжать кобылу. Некоторое время она весело скакала по загону, а потом вдруг перемахнула через запертые ворота. И тогда муж мой решил, что он не может в медовый месяц доверять ее мне, а меня ей. Нужно было найти для меня лошадь посмирнее.
И он нашел. Мы с Уайберном понравились друг другу с первой встречи. Это была поистине любовь с первого взгляда. Некоторое время я ухаживала за ним, кормила его и ездила на нем, и вскоре он стал прибегать на мой зов и терпеливо стоял на месте, пока я седлала его. А ведь, бывало, даже Джиму не удавалось его поймать.
Иногда весенним утром он начинал скакать по загону на холме, высоко вскидывая копыта, как двухлеток. Джим гонялся за ним до тех пор, пока наконец, измучившись, не подходил ко мне и не говорил, ругаясь:
— Твой паршивый конь даже близко к себе не подпускает!
Я брала недоуздок, заходила в загон и звала Уайберна; после недолгих уговоров он подходил ко мне, так что я могла накинуть на него недоуздок.
Я всегда с торжеством передавала поводок Джиму, говоря при этом:
— Вот, пожалуйста! Ты просто не умеешь с ним обращаться.
Первый пони нашего Рика был шальной шотландский жеребчик, которого мы прозвали Моппингарой — именем, которым аборигены называют колдунов-знахарей в своем племени. Моппин был почти черный, с косматой гривой, спадавшей на его злобно блестевшие глаза. Он был такой маленький и такой нахальный! Однако мы все любили его, и Рик с ним отлично справлялся. Проказничать он начинал только тогда, когда нас не было поблизости.
Как-то после обеда я оседлала Уайберна и Моппина, а поводья накинула на столб рядом с длинными высокими воротами, собираясь ехать на прогулку, как только Рик вернется из школы. На дороге, шагах в ста от ворот, работали какие-то люди, а рядом, запряженная в повозку, стояла их белая кобыла, старая ломовая лошадь. Услышав визг и смех на дороге, я выбежала посмотреть, что случилось. Моппин оборвал поводья, перемахнул через ворота и теперь обхаживал старую кобылу. Рабочие веселились вовсю. Пришлось увести Моппина.
С ним вечно что-нибудь случалось. Бывало, работаю я спокойно у себя в кабинете, как вдруг раздается телефонный звонок и чей-то сердитый голос кричит:
— Ваш жеребчик проходу не дает нашим кобылам. Пожалуйста, сейчас же приезжайте и заберите его!
Джима в таких случаях зачастую не оказывалось дома. И вот мне приходилось откладывать работу, скакать куда-то в Мидл-Суон или Маунт-Хелена, ловить там Моппина и приводить домой. Конечно, утренняя прогулка верхом искупала эти хлопоты, но жалобы на бесчинства Моппина сыпались со всей округи.
Рик ни за что не хотел расставаться с Моппином, но в конце концов нам удалось убедить его, что Моппин слишком маленькая лошадка для школьника. Мы обещали купить ему лошадь побольше. Мы продали Монпнина мороженщику, который впряг его в свою тележку, и Джим купил дикую лошадку из табуна, который однажды прогнали неподалеку от нас по дороге на Джейн Брук.
Брама еще нужно было приучить к узде и объездить, однако мне он сразу показался слишком злобным и диким. Я не могла простить ему одного случая, когда он вдруг заупрямился в ущелье и коварно сбросил Рика в воду. Джим тоже был им недоволен, так что мы вскоре расстались и с Брамом.
А вот Блю Люпин всем нам доставлял удовольствие, хотя и принадлежал Рику. Несколько раз он побеждал в состязаниях на первенство штата среди пони на Королевской выставке. Все наше семейство суетилось вокруг него, готовя его к этому событию: мы до блеска начистили его гнедую шкуру, вычернили копыта, надраили мундштук, уздечку и стремена перед тем, как вывести его на круг.