Однажды увидел, как около кафе из джипа деловито выбрались четыре солдата в белых шлемах, подошли к сидевшему за столиком посетителю, спросили что-то, ударили его по голове дубинкой и швырнули в машину. Все произошло быстро и точно, ребята были правильно обучены, сам я сидел в том же кафе за бутылкой воды и, наверное, видом своим выразил одобрение бравым парням, потому что сидевший неподалеку американец заговорил со мной, быстро перейдя с английского на немецкий. Он был в форме, куртка расстегнута, фуражка на затылке. Виднелась волосатая грудь, губы американца язвительно изгибались, оглядывая кафе. Это был человек со странностями, он пепел сигареты сбрасывал в подставленную ладошку левой руки, чтоб сдуть потом. Он вообще, показалось мне, был ненормальным, потому что так объяснил причину ареста: человек, что сидел в пяти метрах от меня в цивильном костюме, диверсант, немецкий диверсант, один из тех, кто не арестован и не судим еще военным трибуналом Первой американской армии. На вопрос, в чем обвиняется только что схваченный диверсант и его сотоварищи, последовал развернутый ответ. Оказывается, в декабре прошлого года переодетые в американскую военную форму и хорошо знавшие английский язык немцы произвели массовые диверсии в тылу отступающей Первой армии.
— Ну и что? — был я сильно удивлен. — Что тут такого, за что надо отдавать под суд после войны? Люди воевали, что с них спрашивать.
— Они носили американскую военную форму. Они обманывали.
— И правильно делали. А как иначе воевать.
— Ты, кажется, чего-то недопонимаешь… Если ты немецкий военнослужащий, то находиться тебе, по-американски одетому, на территории, занятой нами, американцами, нельзя, это нарушение законов войны. И немцы это понимали. Когда трюк с переодеванием стал известен, они по радио приказали своим диверсантам вновь переодеться, теперь уже в свою, немецкую форму. Этот, которого арестовали, остался в американской. Его и расстреляют. Уже сто пятьдесят человек расстреляли — за нарушение правил ведения войны.
— Минутку… Вы, кажется, 6 июня высадились в Нормандии… О высадке — предупредили немцев?
— Ты что — стебанутый?
— А почему немцы обязаны предупреждать, в какой форме они будут резать телефонные линии и взрывать мосты?
Больше говорить с этим психом я не желал, тем более что он стал мне внушать сущую ересь: на оккупированной территории гражданскому населению нельзя нападать на оккупантов, а самим оккупантам нельзя стрелять в мирное население. Идиот, сущий идиот. Тоже мне союзнички.
Ночевал я уже в советском городе, самовольно занял квартиру, уже зная о порядках: бывшие активисты НСДАП могли быть выселены из своих жилищ. Предупредил коменданта, каждое утро приходила хозяйка квартиры, предлагала что-либо сделать, гимнастерку выгладить хотя бы. Как догадывался, то, что я проживал здесь, было для нее спасением, квартира попадала в особый фонд коменданта города, хозяйке полагалось что-то, паек, наверное. На площади я познакомился с майором Федоровым, знатоком средневековой архитектуры. Он водил меня вокруг собора, показывая его с разных сторон, в некоторых точках обзора восторженно замирал, привставая на цыпочки.
— Нет, ты подумай, ты думай!.. Всякое культовое сооружение тянется к небу, шпиль вообще — это рука, что-то молящая у звезд, у солнца, у луны, — если вглядеться, то найдешь разницу, наше православное христианство многое взяло у язычества, мы солнцепоклонники… Господи, господи, прелесть-то какая!..
Меня другое заботило: орган. Не было в этом соборе органа, то есть его вроде бы демонтировали, но органные басы звучали во мне, едва я приближался к собору. Уж не само ли пространство вибрировало, колыхая своды, и невидимые глазу трепетания стен складывались в звучание медно-трубных гортаней? У бокового входа в собор попы поставили плетеное кресло, о назначении его говорила табличка: «Посиди, отдохни, погрузись в мысли…» Так я однажды и сел, так однажды и погрузился, так меня и увидел майор Федоров, ставший поводырем. Преподавал он в архитектурном институте и зазывал меня туда, уверяя, что если подсуетиться, то в конце августа он в Москве протащит меня через все комиссии, потому что видит: из меня будет толк, придет время — и прикрепится к стенам многих зданий табличка не с пожеланием мыслить, а с уведомлением о том, что сооружение сие возведено по проекту академика Филатова Леонида Михайловича. Нужны, конечно, знания, которые я получу в институте, нужны, несомненно, усердие и внимательность, твердая рука, водящая рейсфедером по ватману — это уж обязательно, в умении пальцев и кисти держать инструмент залог будущего мастерства.
Насчет последнего — пальцев и кисти — я не сомневался, потому что из любого пистолета на ста метрах дистанции всаживал — после двух пристрелочных выстрелов — пулю в пулю, разброс в диаметре пяти миллиметров.
А Федоров вздыхал и ахал:
— Да вдумайся же, вдумайся: наши жилища — это же наша одежда, спасающая от перепадов температуры, от ветра, от дождя, и если одежду можно назвать второй кожей, то дома, жилища — это третья кожа, они продолжение нас, нашего бренного тела. И обрати внимание: дом всегда проектируется на три поколения! Дед, сын, внук… Дом — это кожный покров коллектива, пещера, которую мы в своем сознании вынесли из прошлого… В каждом доме — система собственного жизнеобеспечения, дома, как человеческие организмы, пронизаны трубами-сосудами, по которым течет вода, тепло, энергия вообще… И как человек упрятывает в себе пищеварительные органы и потаенно выделяет экскременты, так и дом прячет внутри себя трубы водоснабжения, теплоснабжения, канализации…
За неделю я познал величие архитектуры: все творимое зодчими предъявлялось человеческим глазам, и не паре глаз, а тысячам, сооружения возводились на виду людских толп, и толпы диктовали зодчим грандиозные экономические принципы.
— Я дам тебе, студенту, почитать, что от имени короля остготов Теодориха писано было в послании «Архитектору Алозию». Там провозглашен принцип: «Выше всего ставь заботу о справедливой выплате рабочим заработанных ими денег, так как, когда рабочий доволен пропитанием, он работает лучше всех».
В заключение майор грустно сказал:
— Вот скоро начнется отвод войск на восток… И вновь, как на фронте, тылы отстанут от передовых частей… То есть армия пойдет на новые квартиры голодной, начнутся грабежи и подтвердятся чьи-то слова о том, что русские — свиньи.
Я поблагодарил майора, воспитанно не выразив ни согласия, ни отказа. О судьбе своей давно уж решил я — буду Знаменитым Писателем!
Это говорилось и об этом мечталось 27 мая 1945 года… Я особо отмечаю день этот, потому что с него началась моя эпопея, и что бы судьба ни вытворяла с мушкетерами, какие напасти ни сваливались на юнгу Джима Гокинса, то, что происходило в этот день и последующие дни, месяцы и годы, скорее напоминает странствия героев эпосов, и хочу предупредить читателя: нет, не ищите в дальнейшем ни лагерей, ни тюрем, ни злых козней следователей.
Глава 39
Арестовали. — Прощание с Алешей, который показался Лене Филатову кучкой дерьма.
Убаюканный величием собора, я забыл о коменданте, да кто о нем и помнил, кроме разве немцев, которых нужда гнала к этому капитану с красными глазами непроспавшегося штабника. Да и он меня, ручаюсь, из головы выкинул, едва я доложил ему о себе. Окна занятой мною квартиры выходили в парк с застывшими в марше каштанами, туда бы с утречка податься, пробежаться по нему, броситься в реку, дважды переплыть ее. С того момента, как мы с Алешей покинули Ляйпцигерштрассе, и все дни, что разъезжал я по Германии, меня не оставляло гадкое ощущение сперва незавершенности чего-то, а затем вопиющей неправильности всего делаемого мною. Будто я помилован кем-то, выбрался на заминированную дорогу и потому еще жив и невредим, что суммой каких-то еще более глупых действий минеров все механизмы взрывателей испорчены. Я объехал половину Германии — и не смог бы в последовательности, нужной для отчета, перечислить города и людей, и в этой ненормальности крылась ошибка, способная подвести к гибельной черте, но что это за черта и почему я обязательно к ней подойду — нет, не знал, не гадал, но все же — предчувствовал, что ли.
И вот что… Помнил же о предостережениях Алеши, пытался свести их в некую систему по методу Чеха, но куда там, дорога манила, дорога влекла.
И вот тебе — комендант, капитан, фуражка с прямым козырьком.
Третьим вошел он в комнату, первым — Костенецкий, за ним Лукашин. Раз в неделю брился я, чаще не позволяло отсутствие того, что надлежало срезать бритвой в щегольском футляре. Пришли эти гости как раз тогда, когда я уже не только побрился, но и оплескал лицо — для форса, по глупости — какой-то пахучей жидкостью. Полотенцем обмахивался, сдувая с кожи лица щипание, и Костенецкий пресек мое желание как-то по-военному, что ли, встретить начальство. И повел чудную по странности речь о недопустимости проживания в домах членов нацистской партии. «Я предупреждал…» — начал было то ли объясняться, то ли оправдываться комендант и умолк после досадливого жеста Костенецкого, а продолжением жеста было приказание показать мне удостоверение личности, что я и сделал, и удостоверение перекочевало в карман Костенецкого. «Предвидятся исправления» — так сказано было. «Ага», — беспечно ответил я, успев заметить, что и пистолет, видимо, нуждается в исправлении, потому что Лукашин забрал его себе, и кобура моя на офицерском ремне опустела (кобуру для «парабеллума» я носил по-немецки: спереди и чуть слева).
Он был — Костенецкий — почти втрое старше меня; когда-то он запросто послал меня на верную гибель, не менее опасными были и все получаемые от него задания; временами я ловил на себе его взгляды, он посматривал на меня как на человека, которого почему-то не убивают, хотя в тех же взглядах распознавалось и желание положить мне руку на плечо и стоять так вот вдвоем, радуясь друг другу. Но ни разу еще не держался он со мной так, будто я чужой, из разведки другого фронта, что ли. И — угнетало молчание Лукашина. С полной незаинтересованностью поглядывал он на стены, на фотографии, на парк за окнами. А на меня вообще не смотрел, и подумалось: может, у него дома что-то случилось?