Те снова проверили, смершевцы, дали запрос, не поленились. И говорят, всё, Гиршбаум, трибунал тебе будет военный, ложь твоя окончательно опровергнута фактами. Никакого, сказал, не знаю Гиршбаума, ни на какой Фонтанке никогда не был. Это майор Маркелов, на которого ты указал, лично органам дознания всё и доложил. Он теперь военный комиссар там, на месте старого, что умер. Так что всё, юноша, вопрос твой можно считать конченым. Как и самого тебя. И будет тебе, младший сержант, лазутчик Григорий Гиршбаум, трибунал теперь.
Но был не трибунал, а суд по 58-й статье, который назначил 10 лет лагерей, но уже наших, своих, родных. И никаких писем ниоткуда и никуда. Хотя и писать мне было некому, и не от кого получать, кроме Полины Андреевны Волынцевой, про которую я совсем ничего не знал. Но это так, к слову...»
Глава 11
Вернувшись домой, Гирш обнаружил на столе в гостиной записку следующего содержания.
«Я ушол Григорий Наумычь. Совсем от вас. Дюка умирла они позвонили и сказали умирла. И дитей родила карлики обои. Простити миня, не могу как обищал. Иван».
Что совсем не пришло ему в голову, так это подумать об этом кретине, авторе записки. В этот момент Гандрабура просто перестал существовать для Гирша вообще как живая единица. Главная же новость была столь чудовищной, что он не мог более стоять. Ноги ослабли, его потащило вниз и всем весом бухнуло о паркетный пол. Где он и пробыл, скрючившись, несколько самых страшных первых минут. Потом медленно оторвал тело от паркета и затащил себя на стул. Обо всём мог подумать Григорий Наумович, всё порасставить и пораскинуть своим практическим умом. И то, как они с Дюкой будут подымать маленьких, в двойную семейную радость, когда из жизни их исчезнет циклоп, которого он сам же привёл в дом и со всеми потрохами вручил своей любимой девочке. Или же как будут втроём они, заодно с циклопом, подымать малюток, радуясь такому прибавлению в их дружном, хотя и немного удивительном семействе, если тот одумается и останется жить дальше, с Дюкой и сыновьями. Об одном не подумал, что дочка его будет лежать мёртвой в роддомовском холодильнике для случайных и редких трупов и никогда не сможет увидеть своих деток.
Гирш оставался сидеть, где сидел, и тупо продолжал не верить. Он не привык вообще думать о дочери как о больном организме ни в главном, ни во всех остальных второстепенных смыслах. Всегда юное и стройное Дюкино тело, казалось, останется вечно молодым, а значит, здоровым. Гирш не ведал ничего и не думал про иммунитеты и прочие врачебные изобретения, он видел и знал лишь то, что происходило на его глазах. Дюка не болела почти никогда. Из простуд своих редких выбиралась легко и без последствий. Иногда они шутили с ней на тему болячек разных, так дочь всегда говорила, что пока инфекция в ней начнёт разбираться, куда это её занесло и где тут место, чтобы разогнаться, лекарство успеет догнать её и размолотит насмерть, чтобы не удивлялась больше, чем положено. Однако чаще до лекарств дело вообще не доходило, хватало домашнего вмешательства. Крепкий чай с мёдом и лимоном являлся для маленького организма столь убийственно суровым орудием против основных типов простудных бактерий, что одним-двумя горячими ударами по компактной Дюкиной нутрянке дело обычно и заканчивалось. Ранние типовые болезни, свойственные прочим детским организмам, если не говорить о главной, так же легко миновали Дюку. В общем, всё было в порядке. Месячные у дочки, насколько понимал он сам, начались немногим позднее, чем полагается, но впоследствии обрели регулярность и сделались полноценной принадлежностью взрослой, но просто маленькой женщины. Видела, слышала, осязала и всё прочее – совершенно без какого-либо искажения. Любые патологии, кроме гипофизарной, отсутствовали напрочь, как будто речь шла о совершенно нормальной усреднённой женщине.
Гирш думал иногда, внутренне улыбаясь, что, мол, сам помрёт, а Дюка его жить будет вечно. Жить и не стареть, оставаясь всё той же остановившейся в годах Дюймовочкой. Но только теперь Дюймовочки нет, а сам он есть. Этого не учёл.
Он медленно перевалил вес тела на ноги, поднялся, дошёл до телефонного аппарата и набрал номер роддома. Там спросили, кто интересуется, помолчали, подыскивая слова, но так или иначе новость эту жуткую подтвердили. Внуки у вас, сказали печальным, не соответствующим моменту голосом, мальчишечки, близнецы.
Гирш и не сомневался, что смерть не придуманная. Записку эту мог написать один только Иван, но у того просто не хватило бы ума затеять подобный розыгрыш. Да и вещей его в доме больше не обнаруживалось, исчезли инструменты с рабочего места, ну и прочее, в небольшом, но привычном уже объёме.
Нужно было что-то делать, а что – не знал. Он снова сел на стул. Ужас, раздирающий голову изнутри, и какой-то неопределимой природы поджелудочный страх, соединившись в незнакомый ранее спазм, не давали дышать. Если бы воздух квартиры Лунио проходил через его лёгкие, Григорий Наумович не смог бы плакать. Однако воздух не проходил, а он плакал. Слёзы выливались на щёки, по ним уже спускались тонкими ручейками к бородке и впитывались в неё, накапливаясь в мокрую отвратительную тяжесть. Он смахивал эту тяжесть рукой, невольно, не отдавая себе отчёта, но тяжесть эта никак не убывала, она лишь продолжала разбухать, цепляя по пути всё, что было рядом: сердце, ноги, голову и нескончаемую дрожь в руках.
Через час он собрался, плеснул на лицо холодной воды из крана в очередной попытке унять внутреннюю дрожь, и поехал в роддом, хотя знал, что уже поздно, говорить будет не с кем и смотреть не на кого. Не пустят и не дадут.
Верно, не дали и не пустили, хотя отнеслись с сочувствием. Сказали, завтра всё, папаша, сегодня тут уж никого из персонала.
Он двинул обратно, ему было уже не так важно когда; быть может, даже лучше было бы совсем никогда, но просто надо было что-то делать. Так он чувствовал – идти для него лучше, чем стоять, сидеть или лежать. И неважно, по какому маршруту, от дома или домой. И не думать ни о чём – правильней, чем думать о чём-то. Внутри было пусто, холодно и бездыханно, как у его маленькой мёртвой Дюки в её последнем пристанище на этой несправедливой и жестокой земле, в её ледяном роддомовском хранилище.
Он успел совсем немного отойти по тропинке, к дороге в сторону центра, когда его догнали и тронули за руку. Он обернулся. Это была няня, та, что носила его передачки для Дюки, пока дочь лежала на сохранении. Фрося, кажется. Или как-то так.
– Здравствуйте, Григорий Наумыч, – еле слышно сказала няня, – помните меня?
– Фрося? – спросил он просто так, почти наугад. Это было лучше, чем просто идти, куда шлось, молчать ни про что, снова и снова заставлять себя не поверить в то, что уже произошло давно и непоправимо, и давиться от чудовищного горя. Это отвлекало, хотя бы на время.
– Франя я, – сконфузилась женщина. – Няня тутошняя, роддомовская, забыли меня, что ли? Я это... сказать хотела вам, Григорий Наумыч... – И запнулась. Он молча ждал продолжения, глядя куда-то за её плечо. Франя внутренне собралась и преодолела смущение. – Я сама сегодня, как узнала, чуть с ума не сошла от горя, проплакала почти всю смену, делать ничего не могла. – Глаза нянечки стали медленно намокать, и она шмыгнула носом. – Несчастье какое... Она самая лучшая была из всех, кто при мне лежал у нас и вообще. Ласковая была она, Машенька ваша, умная. И ещё вежливая очень. И я... – она опять замялась, но продолжила, – я не знаю, чего вам сказать, Григорий Наумыч, но только вы знайте, только слово скажите, я всегда вам помогу во всём. Приду, когда надо, если что. Детки уж больно замечательные оба, внуки ваши. Здоровенькие сами, и личики такие аккуратненькие, как слепленные, и маленькие такие, чудо просто одно. И всё есть, всё хорошенькое такое, смотреть хочется, глаз не оторвать: носики, глазки, ротики кривят как большие. – Тут она почувствовала, что сказала что-то не то, про «больших», но Гирш не обратил на это внимания. Слова её и приглушённый звук убаюкивающего голоса как бы сплетались во что-то длинное и протяжное, напоминающее вытянутую шёлковую верёвочку, тягучую, нежную на ощупь и оттого успокаивающую душу. – А Франя продолжала говорить, монотонно вить свою ласковую протяжку и выпускать её наружу. – Они пока на искусственном побудут, на вскармливании, а потом придумается что-то для них своё, отдельное. Врачи придумают, они знают как лучше. Всё ж с самой кафедры ходят, с институтской. Следят. А вам нельзя сейчас переживать так ужасно, вам ведь про маленьких думать надо, да? Им-то жить, ребяткам вашим. Им же забота потребуется ваша и любовь. А вы человек очень хороший, добрый. Я и сама вижу, и Машенька мне про вас рассказывала, всё время папочкой называла или Гиршем своим. Я знаю, что, может, глупое сейчас вам говорю, но вы уж меня простите, пожалуйста, Григорий Наумыч, мне просто Машу так жаль, так жаль. Не могу поверить, глаза закрою, а она как живая там, в глазах, внутри, улыбается так по-хорошему, как будто сама успокаивает кого-то, а не её кто. И хочется, чтобы.... ну-у... вот то, что её нет больше, то бы на деточек её никак не повлияло... А, Григорий Наумыч? Вы как себя чувствуете вообще, плохо вам совсем или более-менее? Хотите, провожу вас до дому, а? Хотите?
И умокла. Вместе с этим смолкла и внезапно разлившаяся в воздухе музыка, обволакивавшая Гирша, успокаивающая голову и медленно, слово за словом, приводящая его сбитый горем разум к прежнему, ещё совсем недавнему. Он вздрогнул.
– А? – уставился он на няню, всматриваясь в её лицо, но оно было словно в мягком фокусе, полуразмытым, неясным из-за не отпускавшей его взгляда пелены, уличной, вечерней и своей собственной, целиком и без спроса накрывшей глаза его, ум, растекающийся в медленный кисель, и всю его больную оболочку. И тут же очнулся уже совсем. – А, нет, не надо, Франя, не стоит, спасибо. Я справлюсь, справлюсь, всё нормально. И не провожайте меня, я доберусь, доберусь... И спасибо вам за Дюку, за помощь вашу за всю. Спасибо...