– Ну и свинья же этот Ренато, – заметил он, демонстрируя мне платок. – Того и гляди, переплюнет бессмертные деяния одного чистюли.
Наши голоса слились в монотонном завывании:
– Случилось одному чистюле
Стирать свои трусы в кастрюле.
Ну, а жена в кастрюле той
Ему сварила суп густой[2]
Затем, выдержав торжественную паузу, мы продекламировали:
– Мораль?
Мораль проста как ягодица:
Плевать в колодец не годится!
– Отличный дуэт, – заявил Хорхе. – Марта, ты слышала?
– Ну и мерзость. Вы, ребята, друг друга стоите. Что ты, что Инсекто. Так, мне кофе – двойной. Измученной стенографистке требуется кислородная подушка, обеспечьте ее, пожалуйста, по линии гуманитарной помощи.
– Еще немного, и это уже можно будет называть собственным стилем, – бормотал Хорхе, с трудом процеживая кофе через платок. – Обрати внимание: дело не только в экономии. Минимализм в затратах привносит красоту в отдельные элементы общей структуры. А с измученной стенографисткой и кислородной подушкой получилось очень неплохо. У нас с сестренкой вообще котелки варят. Взять меня: я, например, заметил и понял, что в последнюю неделю Ренато словно умом тронулся.
– Не «словно», а тронулся, и не неделю назад, а изрядно раньше, – внес я свои коррективы.
– Ренато – безумец, – донесся из мастерской голос Марты. – И в этом – ваше перед ним преимущество, так как вы – всего-навсего болваны. Хорхе пишет дурацкие стихи, и есть надежда, что именно поэтому они рано или поздно будут оценены читающей публикой. Тупость нужно растить и лелеять! Манифест младшего поколения семьи Вихиль, детишек, сорвавшихся с цепи.
– С-цепи-он Африканский, – захохотал Хорхе. – По прибытии в Капую Ганнибал предался ничем не ограничиваемым удовольствиям светской жизни. Маленькие радости Капуи, сами понимаете. Марта, переведи-ка это на свой лад.
– Капуя – взята, Ганнибал – загулял.
– Четыре слова, льготный тариф! Слушай, а наш покойный папаша, почтенный сеньор Леонардо Нури, он, часом, на почте не работал? Не о телеграммах ли он думал в ту ночь, когда тебя проектировал?
– Не знаю, о чем думал он, а я все думаю о Ренато, – сказала вдруг Марта. – Сдается мне, его здорово гнетет, что он не въезжает в то, насколько мне нравится его картина.
ii
Пока Ренато не пришел, я поспешил принять в душ и, моясь, стал думать о Вихилях с каким-то холодным вниманием стороннего наблюдателя. Оказалось, что я вполне способен обособиться от них, скрывшись за пеленой льющейся воды, и рассматривать их не как близких мне людей, а как какие-то абстрактные образы, наблюдаемые сквозь окошечко в парусиновом тенте. Затем я подумал о Ренато, о том, что он вот-вот должен прийти, и о том, что он не возрадуется, застав меня в очередной раз в его ванной. Ренато называл Вихилей растворителями, способными любого погрузить в атмосферу полного рассеивания. Именно поэтому они были нужны ему, и полагаю, что и я предпочитал трудную дружбу с ними тем чувствам, что могли подарить мне другие, менее отравленные чистотой люди. Марта просто непреодолимо притягивала меня к себе какой-то извращенной невинностью, заполненной вспышками чудовищных молний; она погружала меня в свой мир, из которого час за часом настойчиво изгонялась смерть – всеми возможными заклинаниями, любым подвернувшимся колдовским словом или делом, что не могло не отражаться на ее светлом лице, выражение которого поочередно творили сменяющие друг друга в ее душе решительность и беспомощность, волевой порыв и готовность сдаться. Ренато не найти лучшей модели для своих картин, не говоря уже о Хорхе, которому вовек не видать лучшей стенографистки. Один лишь я, будучи с нею, никак ею не пользовался, скорее наоборот – на самом деле это она питалась мною, моим здоровым отношением к миру, моей упорной верой в жизнь с открытыми глазами.
Хорхе Нури был совсем другим: поэзия возделывала в нем огромное поле, раскинувшееся посреди бескрайней целины хаоса, который он с воодушевлением брался обрабатывать своим поэтическим оралом. И хотя это не всегда бросалось в глаза, он был куда сильнее Марты, он умудрялся относиться к жизни здраво, с такой легкостью, что, пожалуй, сам не отдавал себе в этом отчета. Как же, оказывается, трудно о них говорить! Я-то думал о них без слов, я сам был ими, и в те годы мне было достаточно почувствовать себя, чтобы тотчас же глубоко проникнуть и в их жизнь. И лишь затем, вернувшись из этого мгновенного погружения, я начинал отсчитывать пройденную дистанцию. Но помимо этого, была у меня еще одна причина оставаться рядом с братом и сестрой Вихиль, повсюду следовать за ними по пятам, как подобает внимательнейшему ученику, бывшему тем не менее себе на уме.
Ренато вошел в ванную, когда я уже заканчивал вытираться. Он залез под душ и довольно зафыркал, глядя на меня сквозь струи грязной воды, стекавшей с шевелюры ему на плечи и грудь.
– Хоть бы раз я пришел, и ты не оказался бы в моем душе. Вихили утверждают, что ты это делаешь специально, просто чтобы позлить меня.
– Сволочи они, эти Вихили. А тебе я советую вспомнить о Гераклите, о Темном Гераклите. Вспомнил? То-то же. Я уже не пользуюсь твоим душем. Мои тридцать пять метров нитей теплой воды давно утекли по направлению к реке.
– Ну и удавись ты своими нитями, Инсекто. Пообедаешь с нами? Марта жарит яичницу, а у меня еще осталось мясо – не совсем, кстати, протухшее.
– Я прихватил банку консервированных осьминогов. Говорят, они точь-в-точь как кальмары. Отличная штука: съедаешь, и через полчаса тебя тошнит, как на пароходе в жуткий шторм.
– Через полчаса после того, как ты сюда приходишь, от тебя самого тошнит как от осьминога. Ладно, за консервы спасибо, соорудим салат. Слушай, я ведь полдня ходил по городу, искал цвета, оттенки. Бесполезно! Наш Буэнос-Айрес – абсолютно бесцветен.
– Сегодня вечером будешь писать?
– Я всегда пишу по вечерам, да и хотелось бы поскорее отвязаться от этого кошмара.
– Так и назовешь картину? – не на шутку удивился я; дело в том, что неоконченная картина Ренато все больше пробуждала во мне отчетливое ощущение неясного, не оформившегося в образах кошмара, который невозможно вписать в пространство и время, отчего он не становится менее настойчивым и пугающим.
– Да нет, это я так, к слову. Этой картине я дам какое-нибудь длинное, достаточно литературное название. Вихили уже обещали посодействовать.
– Не делай глупости. Единственное, чего не в силах выдержать картина – это названия. Пойми, оно тотчас же становится своего рода мысленной рамкой, по крайней мере, для зрителей. И эта рамка куда более прочна и опасна, чем та, что сделана из дерева.
– Твои образы день ото дня становятся все совершеннее. – Ренато чуть не задохнулся в густой мыльной пене. – Вообще-то ты прав, название картины не имеет значения. Но сюрреалистическому полотну название требуется – для того, чтобы как-то объяснить тот трамплин, с которого был запущен процесс ее создания. Плохо только, что я этот трамплин сам себе с трудом представляю. Так, только в общих чертах, какая-то мешанина воспоминаний, какой-то невыносимый страх, когда просыпаешься посреди ночи, какое-то смутное предощущение будущего.
– Сдается мне, что и с другими картинами все было так же.
– Нет, представь себе, нет. Вот почему и Марта жалуется, что с этой картиной я сам не свой.
– То есть как – жалуется? Вроде бы она сама только что говорила, что картина ей нравится.
– Понимаешь, она скорее чем-то обеспокоена, но пока что сама не может найти объяснение своим переживаниям. Не знаю: ты в курсе, что Марта – отличный медиум? Хорхе поднатаскал ее в этом деле пару лет назад. Правда, потом они поостыли ко всему к этому.
– По-моему, Хорхе ничего не смыслит в спиритизме.
– Он – нет, зато Нарцисс – да. Они тогда часто встречались с Нарциссом, – сказал Ренато и замер, задумавшись о чем-то, намыленный с ног до головы – в полушаге от душа. Я обратил внимание на выражение его лица, случайно посмотрев в его сторону, надевая рубашку le temps d'un sein nu sur entre deux chemises.[3] – Слушай, а ведь я только сейчас понял, что Нарцисс как-то связан с этой моей картиной.
– Как-то?
– Подожди, я еще сам не понял… – Ренато нырнул под душ, запрокинув голову и подставив лицо под струю, шумно хлеставшую по нему упругой плетью. Из-под серебряного занавеса воды он посмотрел на меня, как из-под вуали. – Да, она и вправду была отличным медиумом. Как-то раз она вызвала дух Факундо Кироги, а потом – какую-то Зуфемию. И та наговорила нам таких кошмаров, что хоть стой
– хоть падай. А теперь есть у меня такое чувство, что ты вполне созрел для того, чтобы пойти на кухню и приготовить своих знаменитых осьминогов. Скажи Хорхе, пусть зайдет. Я хочу поболтать с ним.
Кто такой этот Нарцисс? Яйца так трещали на раскаленной сковородке, что мы даже не услышали звонка. Сестре Ренато пришлось изо всех сил колотить в дверь, чтобы мы сподобились открыть ей.
– В тот день, когда я не забуду дома ключи, мне придется обратиться к психоаналитику, – сказала она мне, помирая со смеху.
Она принесла апельсины, шоколад, журнал «Эль Огар» и пластинку Лены Хорн. Увлекшись разбором содержимого пакетов, Марта забыла про яичницу, и когда мы вошли в кухню, от сковородки уже валили клубы едкого дыма. Марта, не унывая, счистила остатки неудавшейся яичницы в мусорное ведро и начала все сначала.
– Может, полить сверху шоколадом? – предложила она. – По-моему, должно получиться вкусно. Что скажешь, Инсекто?
– Согласен. А еще – добавь чайную ложку слюны и посыпь корицей.
Сусана собиралась принять душ, но, прислушавшись к ругани Ренато и Хорхе, поняла, что выживать их из ванной будет себе дороже, и принялась накрывать на стол, одевшись в шикарное сиреневое кимоно. Летом Сусана всегда выглядела очаровательно. Зима обычно уносила ее от нас куда-то вдаль и возвращала по весне усталой, тусклой и далее поглупевшей. Я начал помогать ей накрывать на стол в гостиной, превращавшейся на какое-то время в общую столовую, и не упустил возможности спросить, не знает ли она, кто такой Нарцисс.