— Прошу садиться, — пригласил зондерфюрер и не сел, пока не сел профессор, видимо, когда-то его обучали хорошему тону, а возможно, опять-таки специально все приготовил для встречи с советским профессором, хорошо зная, что с немецкой бесцеремонностью Отава уже вдоволь познакомился в лагере, так пусть убедится еще и в немецкой цивилизованности.
— Курить? — спросил зондерфюрер, не придерживаясь больше правильного словоупотребления и переходя даже в чужом для него языке на обычный солдатский жаргон с безличными формами.
— Благодарю, не употребляю, — еле заметно улыбаясь, ответил Отава.
— У вас хорошее настроение? — полюбопытствовал зондерфюрер.
— Было бы лучшим, если бы мы с вами не встречались, — пошел напролом Отава.
— Прошу помнить, — сухо сказал гестаповец, — тут не шутят.
— Знаю.
— Тут отвечать на вопросы.
— Или не отвечать, — уточнил Отава.
— Нет, — облизывая губы, наклонил голову гестаповец, — отвечать.
Он смотрел на Отаву исподлобья, смотрел долго, между ними произошел поединок взглядов: Отава выдержал эту молчаливую борьбу, но гестаповец не разочаровался и даже, как видно, не рассердился, упруго поднялся с места, прошелся по комнате, затем приблизился к столу, отпер ящик, посмотрел на какие-то бумаги, достал из другого ящика несколько чистых больших бланков с изображением хищного фашистского орла вверху, сказал, садясь:
— Вы будете рассказывать.
— Что именно? — не понял Отава.
— Все.
— Но что именно?
— Вы — профессор Отава. Так?
— Раз вам это известно, то в самом деле так. Я Отава. Был профессор. Теперь просто…
— Мы еще будем говорить об этом. Большевик?
— Как все, — сказал Отава. — Как весь мой народ.
— Я спрашиваю — вы член партии большевиков?
— Сейчас это не играет роли.
— Я спрашиваю.
— К сожалению, не был членом партии, но теперь жалею. Очень сожалею.
— Моральные критерии нас не интересуют. Дальше: с какой целью вы остались в Киеве?
— То есть?
— Зачем вы остались в Киеве? Варум, то есть почему?
— Но ведь… странно… Это — мой город… Здесь мой отец, дед, все…
— Моральные категории нас не интересуют. С какой целью вы остались?
— Что касается меня, то тут были разные причины, но… Весь народ остался на своей земле. Вы что — будете допрашивать весь наш народ?
— С какой целью? — не слушая его, торочил свое зондерфюрер, что-то быстро царапая простым карандашом на бумаге.
— Спасал исторические сооружения Киева, — сказал утомленно Отава, соборы, Лавру… Это, конечно, бессмыслица, один человек здесь ничего не мог поделать, но мне помогали… Многие люди помогали, хотя, конечно, у людей — другие заботы… Но не будем об этом…
— А какая цель? — Гестаповец долбил в одно место, будто дятел.
— Все, больше мне сказать нечего.
— Кто остался с вами?
Отава решил, что речь идет о Борисе. Конечно, они знают о сыне точно так же, как уже всё знают о нем, но произносить имя сына в этом логове смерти он не мог.
— Один, — сказал он, — я всегда был одиноким… Кто хочет идти на риск открытий и новых теорий в науке, должен быть готовым к одиночеству…
— Повторяю: нас не интересуют категории моральные. Я спрашиваю, кто ваши сообщники?
— Сообщники? В чем?
— В вашей работе.
— В какой работе? Я же сказал, что работа ученого требует…
— Нас не интересует ваша работа ученого… Нас интересуют ваши сообщники по подрывной работе против рейха… Здесь, в Киеве…
— Кажется, вы сказали, что здесь не шутят? — холодно напомнил Отава. Что должны означать ваши слова?
— Означают то, что означают. — Зондерфюрер толкнул несколько исписанных листов к Отаве, подложил ему остро заточенный карандаш. Подписывать. Могу перевести.
— Не нужно, я понимаю по-немецки, — сказал Отава, просматривая записи, и отодвинул один за другим листы к гестаповцу. Карандаш он вовсе не брал в руки. — Здесь написано, что я остался в Киеве, имея задание вести подрывную работу против немцев. Это неправда. Никто не давал мне никаких заданий. Остался я совершенно случайно. Должен был эвакуироваться, но… Просто мой странный характер послужил причиной… Но задание… Подрывная работа… Это смешно… Я не могу подписывать такое.
— Не подпишете — результаты будут обычные, — равнодушно произнес гестаповец.
— Это неправда.
— Результаты будут обычные, — поднялся гестаповец, — прошу подумать. Он запер ящики и вышел, оставив Отаве исписанные крупным, отчетливым почерком листы с черными орлами вверху и остро заточенный карандаш.
Отава еще немного посидел и снова направился к окну изучать внутреннюю гестаповскую тюрьму, тихую и притаившуюся внешне, похожую на хорошо охраняемый склад для сбережения государственных сокровищ.
Неужели Шнурре вытащил его из лагеря смерти лишь для того, чтобы сейчас подвергнуть допросу в гестапо? Но ведь это же бессмыслица! Его могли тысячи раз допрашивать в самом лагере, могли забрать в гестапо прямо оттуда, не завозя на квартиру, не устраивая этого спектакля с возвращением к жизни, к привычной обстановке. Быть может, и с Борисом, с его спасением, — тоже спектакль? И этот вызов и допрос — тоже одно из действий умело отрежиссированного кем-то спектакля? Но кем и с какой целью? Какой интерес представляет для них нелюдимый профессор, ломавший себе голову над какими-то там тайнами искусства времен Киевской Руси? Был бы он физик, математик, металловед, имел бы дело с оборонной техникой, авиацией, с моторами. А так — фрески, мозаики, попытка реконструировать последовательность событий, имевших место тысячу лет тому назад. Кого бы это заинтересовало?
Еще раз пришел зондерфюрер, снова несколько раз повторил, что результаты будут обычные, снова исчез, а профессор Отава наконец теперь уже осознал мрачный смысл слов «обычные результаты», ибо значить это могло только одно: смерть, конец, исчезновение. Для гестапо это считалось обычным, а любое проявление жизни относилось к случаям чрезвычайным и, с точки зрения таких вот дрессированных зондерфюреров, просто противоестественным.
«А что, если сказать ему о Шнурре? — в отчаянии подумал Отава. — Если этот тип и знает Шнурре, то не покажет виду об этом, но все равно должен будет как-то среагировать на факт моего знакомства с эсэсовским профессором. Я же скажу, что просто его коллега…»
Гестаповец, словно предчувствуя неожиданность, которую готовил ему советский профессор, долго не приходил: видимо, он где-то злорадствовал, торжествовал, что умеет нагонять страх на свои жертвы, возможно, даже спустился вниз, вышел на улицу и вкусно пообедал в ресторане напротив, на котором красовалась вывеска: «Только для немцев», — а потом еще и позволил себе небольшой променад туда и сюда под пышными летом, а теперь обнаженными, мокрыми, но все равно прекрасными деревьями, ибо ничего не может быть лучшего, чем деревья в каменном городе, это зондерфюрер, выходец из зеленой Тюрингии, знал, конечно, очень хорошо, а еще он знал, что человеку, кроме способности любоваться деревьями, цветами, женщинами и живописными пейзажами, полезно время от времени испытывать чувство страха, для этого нужно лишь создать соответствующие условия, и все на земле, собственно, должны разделяться на тех, которые испытывают чувство страха, боятся, и на тех, которые создают им для этого надлежащие условия. Что же касается советского профессора, то он имеет условия просто исключительные, осталось лишь убедиться, до какой степени испуга тот дошел, для чего зондерфюрер быстро добрался до своего этажа и внезапно появился перед профессором Отавой.
— Ну, итак? — бодро воскликнул он. Профессор рассматривал внутреннюю тюрьму гестапо. Зондерфюрер подошел к нему, тоже стал смотреть во двор, на окошки с решетками, которые у него не вызвали никаких ощущений, он смотрел на них точно так же равнодушно, как на крышки канализационных люков на улицах города, скажем, или на что-нибудь еще. Ну, это не играет никакой роли. Пускай уж рисует себе приятные картинки, созерцая тюремные окошки, профессор, который, кажется, всю жизнь имел дело с искусством, а все искусство, если это в самом деле так, базируется на буйной фантазии.
— Так что? — еще бодрее спросил гестаповец, убежденный, что Отава уже сломлен окончательно, ибо человек не может даже оторваться от созерцания своего вероятного жилья, что было бы еще далеко не худшим концом!
— Вам известен профессор Шнурре? — внезапно спросил Отава, спокойно отходя от окна.
— Профессор Шнурре? Что вы хотите этим сказать?
— Быть может, вы его лучше знаете как штурмбанфюрера Шнурре?
— Штурмбанфюрер Шнурре?
— Он живет в том же самом доме, что и я.
— Не играет роли.
— Мы с ним давнишние коллеги.
— Быть может, вы еще скажете, что он — ваш сообщник?
— Он вывез меня из лагеря на Сырце.
— Предположим.
— Он меня искал там очень долго и упорно.
— Если бы он обратился к нам, мы нашли бы вас намного быстрее.
— Но теперь он будет разочарован, если узнает, что напрасно отыскивал меня. Ибо находить человека, чтобы он снова исчез…
— Так, — сказал гестаповец, — я узнаю. Ждать.
Он вышел с плохо скрываемым недовольством, но с весьма хорошо маскируемой растерянностью, а профессор Отава снова принялся изучать мрачные окошки внутренней тюрьмы.
Если долго всматриваться в один и тот же предмет, то перестаешь его видеть, думаешь совершенно о другом или вовсе ни о чем не думаешь, ощущаешь неспособность твоего мозга к самому маленькому усилию, превращаешься в точно такой же неживой предмет, как и тот, который находится перед тобой. А если перед тобой тюрьма — одно из древнейших изобретений человечества… Как говорится, «от тюрьмы да от сумы не зарекайся…» Нет гарантий, а в его положении — просто нет спасения. Еще совсем недавно фашизм воспринимался как нечто далекое, нереальное. Смотрели кинофильмы «Семья Оппенгейм», «Профессор Мамлок» — штурмовики, гестапо, аресты, но воспринималось это даже не как отдаленная угроза, а просто как очередное несчастье еще одного народа, который не знал, за кого голосовать на выборах. Только отдать голоса, кому надлежало, и ситуация была бы совершенно иной. А в Испании фашизм никогда не победил бы, если бы западные державы не наложили эмбарго на ввоз оружия, ибо республиканцы задыхались без оружия, а фашистов тем временем щедро и безнаказанно, совершенно безнаказанно и нагло снабжали всем необходимым и Гитлер, и Мусс