М. Ф. Переводы каких русских поэтов выходили во время твоей работы в журнале?
С. Д. Будучи главным редактором, я публиковала не слишком много русских поэтов. Не так давно вышли стихи Бахыта Кенжеева в переводах Джима Кейтса, мы печатали стихи Сергея Чегры, несколько стихотворений Мандельштама и Цветаевой, переведенных поэтами Кристофером Уайтом и Монизой Алви. Мы напечатали несколько вариантов переводов Хлебникова. У нас не так уж много переводчиков с русского. А еще подозреваю, что, поскольку я сама знаю русский, у меня слишком высокая планка. Переводы не должны быть интересны только лишь с этнографической точки зрения, по красоте они должны не уступать оригиналу. А переводчиков современной российской поэзии совсем мало. Мой следующий (и последний) номер журнала посвящен российской и украинской поэзии. Это утопический номер!
М. Ф. Особенности поэзии на том или ином языке, несомненно, влияют на переводы. А влияют ли публикации переводов с других языков на британскую поэзию? Можно ли найти такие примеры?
С. Д. Я убеждена, что переводы влияют и всегда влияли на британскую поэзию. На язык Шекспира, к примеру, повлиял перевод Библии, выполненный Тинсдейлом. Вообще переводы Тинсдейла стали наимощнейшим вмешательством в английский язык — оттуда у нас бесконечные фразеологизмы, поговорки, языковые обороты. Мильтон в равной степени владел латынью и английским, Шелли и Китс переводили, чтобы лучше чувствовать свой собственный язык… Таких ранних примеров влияния переводов на поэтов великое множество. Основатель журнала «Современная поэзия в переводах» Тед Хьюз был страстным переводчиком Яноша Пилинского, и считается, что его собственные стихи, включая «Ворона», испытали влияние и строгого стиля венгерского поэта, и оригинальных представлений самого Хьюза о переводе и важности «разрушенной естественности» переводной поэзии. По правде сказать, было бы проще назвать немногочисленных поэтов, на чье творчество не повлияли произведения, созданные на других языках. Конечно, английский сейчас стал языком международного общения, и большинство англичан, как это ни постыдно, не владеют никакими другими языками. Без таких организаций, как журнал «Современная поэзия в переводах» и Центр поэтического перевода, произведения на других языках были бы англичанам недоступны.
Александр МелиховВечный бой и вечный покой
Знаменитая антиутопия Олдоса Хаксли «О дивный новый мир» переиздается постоянно, и эту притчу о мире вечной стабильности особенно интересно перечитать сейчас, в эпоху стабильности хотя бы временной.
Прежде всего, бросается в глаза то, до чего нам не было дела, когда книга явилась к нам в виде задержанного шедевра — маловысокохудожественность: Пелевин в сравнении с Хаксли стилистически просто-таки Марсель Пруст. Материальный мир почти не виден, мало красок, звуков, запахов, речь сводится к смыслу, характеры — к сюжетной функции, нет ничего «лишнего», с которого и начинается искусство. Уэллс и Воннегут куда богаче в смысле живописи и психологии, но несомненная заслуга Хаксли в том, что он объединил либеральную и тоталитарную антиутопию. Это, с одной стороны, царство безбрежного гедонизма, с другой — мир тотального контроля над личностью, начиная с самого ее пробирочного зачатия.
И все складывается будто по легенде о Великом инквизиторе: «И все будут счастливы, все миллионы существ, кроме сотни тысяч управляющих ими. Ибо лишь мы, мы, хранящие тайну, только мы будем несчастны. Будет тысячи миллионов счастливых младенцев и сто тысяч страдальцев, взявших на себя проклятие познания добра и зла».
И счастье младенцев действительно может тянуться вечно, поскольку им можно внушить что угодно гипнопедией, а любые тягостные мысли развеять сомой (хотя странно, что не появляются наркоманы, желающие никогда не выходить из сладостного опьянения). Но как добиться единомыслия и жертвенности от управляющих страдальцев, понимающих всю условность и примитивность такого счастья, а может быть, и всякого другого, — этого вопроса Хаксли как будто вовсе не замечает. Он демонстрирует, что в дивном новом мире есть и зависть, и тщеславие — они-то вроде бы и должны разрушить единство элиты, как это всюду и бывает, но этого почему-то не происходит. Хаксли демонстрирует и хамство тамошнего бомонда, и уязвленное достоинство унижаемого индивида — но почему же они не взрывают общественного равновесия? Конечно, потенциальных бунтарей ссылают куда-то к черту на кулички, но почему они так легко сдаются, не устраивают заговоры?
Главноуправитель («Великий инквизитор») Мустафа Монд сам подозревает, что цель жизни — не благоденствие, а облагораживание человеческого сознания, обогащение человеческого знания. Он был когда-то выдающимся ученым, но его поставили перед выбором: или отправляться в ссылку (где он мог бы по-прежнему заниматься чистой наукой!), или служить стабильности, и он выбрал стабильность. Но что его заставляет уже на вершине власти по-прежнему не за страх, а за совесть, не зная сомнений, неукоснительно продолжать службу и ссылать куда подальше себе подобных свободомыслящих умников, отчасти даже завидуя тому избранному обществу, в котором они окажутся? Ответа нет. При этом он не считает, что сапоги выше Шекспира: Шекспира нужно выбросить просто потому, что он «старье», а люди должны любить новое. А если «старье» прекрасно, то оно тем более подлежит неукоснительному истреблению, поскольку оно тем самым начинает составлять опасную конкуренцию новизне: «Эту цену нам приходится платить за стабильность. Пришлось выбирать между счастьем и тем, что называли когда-то высоким искусством. Мы пожертвовали высоким искусством»[38]. При такой стабильности, как социальной, так и психической, не требуется и религиозное утешение: зачем нужен Бог, когда есть Порядок? Нет Бога, кроме Форда, и Мустафа Монд пророк Его.
Искусство в этом мире сводится к физическим ощущениям — в тамошнем «кино» можно ощутить каждый волосок на медвежьей шкуре, на которой творится любовная сцена. Дивный новый мир — это царство позитивизма, где физические ощущения ставятся неизмеримо выше психологических переживаний.
Но при этом какая-то неведомая сила (какая?) подчиняет этих рабов материи производственным нуждам. Так, например, любовь к природе плоха, потому что не загружает фабрик заказами. Однако Форд, чьим именем там клянутся, стремился всячески удешевлять производство, а в дивном новом мире даже игры стараются сделать дорогостоящими. Можно понять, почему в нашем мире одни поделки стараются поскорее заменить другими, подороже, — чтобы содрать с нас побольше денег, пусть это и грозит экологической катастрофой. Но в мире Хаксли потребителей можно ублажить минимальными средствами при помощи гипнопедии и сомы. С этими волшебными инструментами можно достичь стабильности гораздо дешевле, и Форд несомненно так бы и поступил, — почему же так не поступает его пророк Мустафа Монд? Снова нет ответа.
В дивном новом мире репортеры гоняются за будоражащими сенсациями точно так же, как и в старом, но ведь стабильность требует сенсаций избегать! Еще одно противоречие.
А что вообще заставило мир обожествить стабильность? После разрушений Девятилетней войны выбор был между всемирной властью и полным разрушением, и мир выбрал стабильность, а не поиски (как будто «мир», миллионы людей, вообще хоть что-то может выбрать!). Теперь нормы сделались неизмеримо важнее индивидов, которых можно наштамповать сколько угодно, а покушение на норму — удар по всему обществу. Но почему индивиды, хотя бы верхнего уровня, с этим смиряются? Чтобы людей перестала пугать смерть — мне кажется, это по силам только религии, а никакие шоколадки, раздаваемые детишкам в палатах умирающих, этому не помогут.
Правда, если бы страх смерти действительно удалось убить, то стремлению к чему-то более высокому, условно говоря, духовности, особенно и неоткуда было бы взяться: ее порождает греза о свободе души от своей материальной основы. Тем не менее духовность откуда-то все-таки берется. И как же в дивный новый мир проникает тоска по чему-то высшему? У «сценариста» Гельмольца через избыточный талант: он чувствует в себе присутствие скрытой силы, хотя в позитивистском мире талант родиться не может, поэзия, как и любовь, рождается из разделения мира на здешний и нездешний, на низший и высший. Если нет этого разделения, то поэзии, как и любви, просто неоткуда взяться. А у Хаксли Дикарь начинает читать Шекспира и сразу же проникается романтизмом, начинает стыдиться своего влечения к любимой девушке, за мерзкой и страшной картиной умирания ощущать величие смерти, замечать совершенно безразличное позитивисту великолепие пейзажа, хотя Шекспир, как и всякий поэт, стоит на огромном фундаменте поэтических образов, уже накопленных предыдущими поколениями: если читатель к ним глух, то и Шекспир покажется бессмыслицей, полной шума и ярости.
У другого же интеллектуала, Бернарда, душевная неутоленность нарождается через физический недостаток (так и пессимизм Байрона часто приписывают его хромоте). Это уже отдает Фрейдом: «высокое» рождается как сублимация подавленного «низкого». И ненависть Дикаря к любовнику его матери тоже отдает эдиповым комплексом, хотя Фрейд — один из отвратительных богов дивного нового царства пошлости. В реальности, я думаю, мальчишка, выросший вне моногамной культуры, будет считать любовные связи чем-то естественным, из-за чего не стоит лезть на стенку. Удивляет также, что в дивном новом мире о сексе говорят эвфемизмами: иметь, развлекаться, попользоваться — не ведающие стыда рационалисты должны вроде бы и пользоваться самыми простыми и точными словами. А у них как будто есть даже и любовная привязанность: потерянная в индейской резервации Линда обращается к своему партнеру так, будто дело происходит сегодня: «Томасик, ты помнишь свою Линдочку?».
Ну а техника, представлявшаяся Хаксли верхом совершенства, уже и сейчас выглядит до смешного архаичной: никель, стекло, фарфор, рабочий на конвейере орудует гаечным ключом, за всем следят диспетчеры… Тогда как сегодня и коров давно кормят компьютеры. Младенцам в дивном новом мире прививают отвращение к бумажным книгам, и листают там тоже телефонные книги — до планшетов Хаксли не додумался. Мелькают у него и магнитофонные бобины, которых уже и сейчас днем с огнем не найдешь.