Нет, в этих эстетах не было ничего аскетического. Все, чего они хотели, это пространства для самовыражения и непринужденности. Вот помнится как чудное видение: Россетти лежит на диване, зажженные свечи у него в ногах и в изголовье, а две необыкновенно красивые дамы роняют виноградинки прямо ему в рот. Но Россетти лежал так не потому, что хотел поразить зрителей красотой этой сцены, а просто потому, что ему нравилось лежать на диване, нравился виноград и особенно нравились красивые дамы. По существу, все они хотели свободы самовыражения. И когда не могли выразиться как-то иначе, они самовыражались в письмах. И — не знаю почему — чаще всего они пересылали свои письма со взаимной бранью через Мэдокса Брауна. Начиналось с короткой резкой записки, а потом она обрастала целыми пачками бумаги. Например, один великий живописец писал: «Дорогой Браун, скажите Габриэлю[40], что, если он в воскресенье повезет мою модель Фанни на речную прогулку, я прекращаю с ним отношения».
Габрэль в воскресенье везет модель Фанни на речную прогулку, и за этим следует трехсторонняя дуэль в помпезных письмах.
Или, опять же, Суинберн пишет: «Дорогой Браун, если П. говорит, будто я сказал, что Габриэль пристрастился <…>, П. лжет».
Обвинение против Россетти — колоссальнейшее измышление, так как Суинберн, один из вернейших его друзей, никоим образом сделать такого не мог. И вот возникает переписка раблезианского масштаба. Браун пишет П., спрашивая: как, где и когда возникло такое обвинение; он объясняет, как он пошел к Джонсу[41], который не имеет никакого отношения к этой истории, и обнаружил, что Джонс почти ничего не ел последние две недели, и как они решили, что самое лучшее будет пойти и рассказать обо всем Россетти, и как у Россетти произошел неприятный разговор со Суинберном, и как все были огорчены. П. отвечает Брауну, что он никогда не говорил о Россетти ничего подобного, что его там в этот момент вовсе не было, так как он был у Рёскина, у которого болели зубы и который прочел ему вслух 120 страниц «Камней Венеции»[42]; что он не мог сказать ничего подобного о Габриэле, так как ничего не знает о его повседневных привычках ввиду того, что последние девять месяцев с ним не общается из-за его омерзительной манеры заглазно злословить, которая, он уверен, приведет их всех к краху, поэтому он посчитал благоразумным отдалиться от него. Сам Габриэль вмешался в перепалку, сказав, что он выяснил, что это вовсе не П. выдвинул обвинение, а К., и что обвинение относилось не к нему, а к О. Х. из Королевской академии. Если, однако, он, то есть П., обвиняет его, Габриэля, в злословии, то П. прекрасно известно, что это не так: он, Габриэль, просто сказал пару слов про тещу П., драную старую кошку. И вот переписка продолжается. Джонс и Суинберн, Маршалл и Уильям Россетти, Огастес Хоуэлл и многие другие принимают участие в перепалке, пока, наконец, все не отказываются от своих обвинений. Проходит полгода, и Мэдокс Браун приглашает всех спорщиков на обед, и Россетти собирается привести старого Флинта, торговца картинами, и заставить его, хорошенько подпоив, купить картину П. «Заблудившийся пастух» за две тысячи фунтов.
Эти грандиозные ссоры были на самом деле лишь бурями в стакане воды, и, хотя крах «Фирмы» привел к холодку между бывшими партнерами, мне всегда было приятно вспоминать, что на последний частный показ одной из картин Мэдокса Брауна в его студию пришли все оставшиеся в живых члены Прерафаэлитского братства и почти все партнеры, стоявшие у истоков фирмы «Моррис и Ко».
Приезд сэра Эдварда Бёрн-Джонса и его жены обнаружил характерную для Мэдокса Брауна страстность. Сэр Эдвард уговорил президента Королевской академии присоединиться к ним в этой поездке. Они были движимы добрым желанием показать Мэдоксу Брауну, что к концу его жизни Королевская академия хотела бы проявить большее официальное признание художника, который упорно отказывался почти полвека признавать ее существование. К сожалению, это было осенним днем, и сумерки наступили очень рано. Так что не только высокопоставленные гости оказались в полутьме, но и огромное полотно было почти неразличимо. Леди Бёрн-Джонс со своим особым очарованием, неслышно для Мэдокса Брауна шепнула мне, что надо бы зажечь в студии газовое освещение. Я было чиркнул спичкой, но был напуган яростным встревоженным окриком Мэдокса Брауна: «Черт подери, Форди! Ты хочешь, чтоб все мы взлетели на воздух!». И он принялся объяснять леди Бёрн-Джонс, что при курении трубок возникает утечка газа. Когда же она предложила свечи или парафиновую лампу, Мэдокс Форд заявил с не меньшей горячностью, что не понимает, как она могла допустить, будто он держит в доме такие адски опасные вещи. Итак, разговор продолжался в мрачнейшем сумраке, и вскоре мы спустились вниз, где в золотистом свете множества свечей рядом с тиснеными с позолотой обоями был сервирован чай. Дело в том, что Мэдокс Браун твердо решил, что «никакой чертов академик» не увидит его картины.
Однако мне приятно думать, что у этих знаменитых доброжелательных людей было все же так сильно чувство солидарности. Они приехали, и кое-кто издалека, чтобы выказать уважение и доброту по отношению к старику живописцу, который в тот период был совершенно забыт, как никогда ни до того, ни после.
«Лилейная» традиция учеников и последователей тех людей, как мне представлялось, почти полностью угасла. Но совсем недавно на очень фешенебельной свадьбе обнаружился один ее стойкий последователь в одеянии таких тонов — длинный ольстер горчичного цвета, зеленая шляпа, синяя рубашка, лиловый галстук и твидовый костюм. Этот господин смущенно продвигался в толпе прилично одетых людей. В одной руке он нес малюсенькую нарисованную им картину. Она была размером не больше визитки и размещалась на огромной белой подложке. В другой руке он держал белую лилию на длинном стебле — такую ангел несет мадонне. Возможно поэтому, подумал я, он не снял свою зеленую шляпу. К нему подошла хозяйка, и он объяснил, что хотел бы поместить картину, свой свадебный дар, на наиболее выгодное для нее место. А когда она предложила заняться развеской по окончании церемонии, он отпрянул и отошел в сторону. Наконец он разместил картину на полу, под высоким окном и примостил сверху на раме ветку с лилиями. Потом отступил, разводя тощие руки и потирая бородку, осмотрел плоды своего украшательства. Картина, сказал он, символизирует утешение, которое искусство будет приносить новобрачным в течение всей их совместной жизни, а лилия указывает на целомудрие невесты. Таково в семидесятые и восьмидесятые годы было поведение эстетов во внешнем круге. Оно было столь же им свойственно, как сливовый пудинг и ростбиф для Уильяма Морриса. И причину этого долго искать не приходится. У старшего поколения, прерафаэлитов и сотрудников «Фирмы» было слишком много тяжелой работы, чтобы беспокоиться о финтифлюшках.
В наши дни трудно представить, с каким неприятием сталкивалось любое новое художественное движение в Англии во времена королевы Виктории. Чарльз Диккенс, как я уже писал, громогласно призывал не медля заключить в тюрьму Милле и других прерафаэлитов, включая моего деда, который прерафаэлитом не был. Святотатство — вот что им вменялось в вину, подобно тому, как это вменялось в вину в Англии первым любителям Вагнера. Сейчас в это трудно поверить, но у меня сохранилось три письма трех разных лиц, адресованные моему отцу, доктору Фрэнсису Хефферу, человеку огромной эрудиции и силы характера, который с начала 70-х и до своей смерти был музыкальным обозревателем в газете «Таймс», в письмах говорилось, что, если он не воздержится от поддержки святотатственной музыки будущего — причем каждый из авторов писем использовал слово «святотатство», — его следует поочередно: заколоть, окунуть в пруд, где купают лошадей, и до смерти забить с помощью наемных бандитов. Однако сегодня, когда бы я ни посещал концерты разнообразной музыки для беднейших слоев населения, не было случая, чтоб я не слышал как минимум увертюры к «Тангейзеру».
В наши дни трудно разглядеть новое течение в каком бы то ни было искусстве. Нет сомнения, что есть новые движения, нет сомнения, мы, писатели, и наши друзья, художники и композиторы, создаем искусство будущего. Но нам не посчастливилось получить, как пощечину, окрик «святотатство». Почти невероятно, чтобы такое произошло, чтобы строение мозга было перекроено. Но для прерафаэлитов это слово было в высшей степени благословенным. Потому что такова человеческая природа — возможно, из-за упрямства, а возможно, из-за чувства справедливости, — что гонение на искусство, как и гонение на религию, просто делает его последователей более твердыми, а его защитников из-за их малочисленности — более сплоченными и более успешными в своем союзе. Именно несправедливость нападок на прерафаэлитов, именно ярость и шумиха привлекли к ним внимание мистера Рёскина. А привлеченное мистером Рёскином внимание и оказанная им щедрая и нужная поддержка их движению, в конечном счете, поместила их на такую высоту, какой, возможно, как живописцы они и не заслуживали — ни как первооткрыватели, ни как страдальцы.
Мистер Рёскин по причинам, которые мой дед обычно называл сугубо личными, был единственным человеком, близким этому движению, который не имел никаких связей с Мэдоксом Брауном. Не знаю почему, но факт остается фактом: хотя картины Мэдокса Брауна выставлялись везде, где выставлялись картины прерафаэлитов, мистер Рёскин в своих сочинениях ни разу не упомянул его имени. Он никогда не ругал его и никогда не хвалил, он просто его игнорировал. И это в те времена, когда — мистер Рёскин прекрасно знал — одного его слова было достаточно, чтобы любой художник сколотил состояние. Этого слова было достаточно благодаря авторитету мистера Рёскина не столько в глазах широкой публики, сколько в узком кругу богатых покупателей, верных поклонников прерафаэлитского движения, которые смотрели ему в рот и в своих покупках опирались на его высказывания в печати.