«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин — страница 15 из 96

В том, что вслед за солдатской спиной явился Аракчеев, была логика. Но Пушкин? Пушкин писал ужасные стихи на Аракчеева... Нет, не то...

О Пушкине пущена сплетня, будто его отвезли в тайную Канцелярию и... высекли.

Он уже совсем собрался предаться сну, как вспомнил об этой сплетне и закряхтел болезненно, почти застонал, как стонет сам перед собой человек, несущий в гору большую тяжесть. Жалуясь, он отгонял стыд. Положим, и с вечера, когда до него дошёл слух о том, что Пушкина высекли, он знал: сплетня, вернее — клевета. Но сейчас, отдалившись от всех дневных, занимающих внимание хлопот, отчётливо понял, до какой степени клевета позорит прежде всего его самого.

Кто мог в его государстве высечь дворянина? Кто мог так пренебрежительно отнестись к нему самому, нарушая законы? Однако клеветник не предполагал ли, что просвещённый монарх и, как он знал о себе, — человек вовсе не злой, будет обрадован пущенным слухом?

Эта же мысль занимала его на следующий день во время утреннего туалета. Отпустив парикмахера и камердинера, он ещё долго сидел перед зеркалом в полном одиночестве. Он знал о своём прозвище: наш Ангел. Он знал, что Сперанский (так несправедливо от него же пострадавший) когда-то утверждал: перед его обаянием и каменная душа дрогнет, отзовётся. Сохранилось ли сейчас это обаяние?

Главная прелесть лица его была (он так считал) в ямочке на подбородке и в мягком, улавливающем внимание собеседника выражении голубовато-серых глаз. И вот он старался вернуть это выражение, что не удавалось. Глаза смотрели настороженно. Господи Всеблагий, неужели и в этом ему отказано? Как и в том простом, ни с чем не сравнимом удовольствии от жизни, от чистой, отражающей небо воды, от бега по утреннему лугу, от всего того, что может иметь любой его подданный? Из этого вопроса, заданного самому себе, следовал ответ, имеющий уже общественный смысл. У любого, даже самого ничтожного его подданного было перед ним огромное преимущество: свобода.

Пушкин же в своих стихах как раз безрассудно сетовал на отсутствие свободы. Не предвидя, куда может завести ранняя испорченность и самим себе определённая вседозволенность, он сам одобрил поэтические опыты этого вертопраха. Вернее, мысль, в одном из них содержащуюся.


Увижу ль, о друзья! Народ неугнетённый

И рабство, падшее по манию царя,

И над отечеством свободы просвещённой

Взойдёт ли наконец прекрасная заря?


Одно слово было лишним в этих энергичных строках, удивлявших точностью выражений. Одно слово: наконец. Коротенькое, вроде бы безвинное, оно намекало: заждались. Но легко можно было сделать вид, что намёка никакого нет. А так — к чему придраться? Александр через Васильчикова даже передал автору благодарность за добрые чувства. Не без мысли: благодарность обязывает.

Васильчиков старался, а Чаадаев, по его просьбе доставивший стихи эти от Пушкина, слукавил вместе с другом своим. Отобрано, возможно, не без смеха было то, что крамолой не пахло. Но ходило уже по рукам послание к самому Чаадаеву...

Страшны были не сами стихи, страшны были списки с них, употребляемые злонамеренно, на манер прокламаций. Каждый читал и возгорался, мнил его тираном, себя же — тираноборцем...

Все они ещё не остыли от европейских впечатлений. Аракчеев же был надёжнее...

Без ума, без чувств, без чести — сказал дерзкий мальчишка. И лоб, прильнувший к плечу, шишковатый лоб простолюдина. Но тут помимо своей воли Александр вспомнил, как неопрятно слетала слюна с плоских губ Аракчеева, когда он говорил о Пушкине.

V


Поэт в это утро проснулся так же рано, как царь. Но разрешил себе то, чего царь никогда не разрешал: долго валяться в постели. Правда, он при этом грыз и без того обглоданное перо, и разъезжающаяся стопка листков росла возле кровати. Однако Сергею Львовичу это не казалось занятием хоть сколько-нибудь серьёзным. Несмотря на благословение Державина, Александр представлялся юнцом, тратящим время зря и совершенно пренебрегающим карьерой.

То, что Сашка живёт неправильно, становилось особенно ясно при взгляде на Модиньку Корфа, тоже лицейского[48], родители которого снимали квартиру в первом этаже. У Модиньки были собранные, точные движения; розовое миловидное лицо — уже озабочено.

Встречаясь с Сергеем Львовичем у подъезда, он здоровался светлым голосом, в глазах его, однако, сквозило сочувствие: не часто родителям достаётся крест, подобный Сашке. Сергей Львович сочувствия принимать ни в коем случае не желал — щурился. И так, прищурясь, долго смотрел вслед узкой спине. Модинька степенно-торопливо удалялся по улице, раздрызганной внезапной оттепелью.

   — Твёрдость. Да, твёрдость в правилах прежде всего. Немец почерком берёт, аккуратностью — где Сашке за ним поспеть! Впрочем — марать листы — это тоже фамильное. Это я передал ему, это я...

Говорить с самим собой почти громко он стал в самое последнее время. Тревожили нервы жены, зыбкое здоровье вновь рождённого младенца, отсутствие денег. А пуще — слухи о Сашкиных вовсе не безобидных и не безопасных стихах.

Доходило до того, что Сергей Львович в тоске и нерешительности топтался у дверей, за которыми вместе с многочисленными обрывками бумаги и обглоданными перьями будто в трудах обретался Александр. Ему, отцу семейства, совершенно ясно было, как Сашка должен расчислить свою жизнь, чтоб Фортуна повернула к нему прелестное, но несколько заспанное лицо. Сергей Львович был великий мастер давать советы, тем более какие ещё занятия ожидали его дома?

...С отцом Александру удалось удачно разминуться, из дому он вышел в настроении, вовсе не дурном, возможно, как раз по этому поводу. Были деньги на извозчика, были свежие перчатки, вечером можно было отправиться всё к той же Голицыной или в дом, где он встретится с Софьей Потоцкой[49], а то ещё с кем-нибудь из победительно-прелестных особ, которых потом изустно или в научных трудах станут величать утаённой любовью поэта.

А сейчас его ждала всепоглощающая толчея Невского.

Но до Невского было далеко.

Собаки лаяли по всей Коломне; длинный полуповаленный забор, неизвестно к чему огораживающий пустырь, нагонял тоску; с неба сыпалось: не то изморось, не то редкий дождь; извозчик тащился мимо, поглядывая по сторонам, ища франта. И он почувствовал вдруг себя таким франтом. Молоденьким, ничего не значащим франтиком, которого каждый может щёлкнуть. И раньше на него находило чувство уязвимости, но это было не то...

Он, например, отнекивался, никого не приглашал в гости, даже из самых близких. Невозможным представлялось обнажить перед кем бы то ни было ни безобразия полуобдёрганных, когда-то дорогих кресел, ни самого пошлого сора неметёных комнат. Дельвиг вздумал однажды посмеяться стихами над несуразицей этого дома:


Друг Пушкин, хочешь ли отведать

Дурного масла, яйц гнилых?

Так приходи со мной обедать

Сегодня у своих родных.


Он надулся на Дельвига, однако Дельвиг был свой брат. У него у самого вечно в сапогах хлюпало, и жаркое он уминал за обе щеки, не справляясь, на каком масле его жарили.

Другие приставали, просили адрес вполне безобидно, но он отделывался шутками, пожатием плеч, молчанием.

Но самая большая неловкость заключалась в том, что этажом ниже куда как благопристойно жили Корфы. Модинька, едкий и всё примечающий, сводил лопатки, когда он смотрел ему вслед. Шаг Модиньки становился особенно текучим, будто Корф боялся споткнуться. Он знал, Корф, как бы сострадая, где только не рассказывает: Пушкины опять занимали у них в семействе столовое серебро, к приходу гостей не хватало трёх приборов!

Да лих с ним, с серебром. Корф однажды вздумал изобразить величайшее изумление, увидев Надежду Осиповну[50], втискивающую в узкие двери кареты не в меру отяжелевший стан. Шаль не могла скрыть изменившихся форм, мать должна была вот-вот родить. Взгляд Корфа, слегка откинутая, как бы в замешательстве, фигура его были ужасны.

Мать старела неудержимо, роды изматывали её. Отец же был просто стар. Вообще молодым он отца не помнил. Помнил кудрявого, белокурого, но уже обрюзгшего господина, благоговейно держащего новую французскую книжку, читающего с таким искренним подвыванием, будто сам сочинил или, вернее, сам излил из себя все эти изящные строки. Был ещё и другой образ отца — франт с подпрыгивающей лёгкой походкой, с рукой, бережно оправляющей кок над высоким лбом. Франту не терпелось на улицу, точно так же, как крепостному дядьке Никите.

В Москве, в его детстве, отец был франт.

И он, стоя у ворот в нерешительности, как бы в оцепенении, почувствовал себя тоже всего-навсего франтом. У которого за спиной могут — и станут непременно! — перешёптываться, хотя стихи его хороши — нет спору!

Он о многих своих стихах знал, что они хороши. Сам знал, без похвал Жуковского и Вяземского[51]. Без снисходительного одобрения Карамзина. Но он числился чиновником десятого класса, и перчатки его казались не так свежи...

Однако всё вздор: хандра напала на него не из-за перчаток и крика отца по поводу разбитого стакана. С недавних пор он ловил на себе какие-то странные взгляды. Были и разговоры, обрывавшиеся при его появлении. Наконец суть происходящего открылась. Его оклеветали! Клевета оказалась ужасной и ни с чем не сообразной. Оклеветанным так нельзя было жить. А тем более появляться на Невском. Решительно повернувшись, он сделал шаг к парадному, но вдруг расхохотался и крикнул извозчика.

Он взял себе за правило идти навстречу опасности и не мог от этого правила отступить. День выдался пёстрый. Даже само небо разнообразно менялось, то заплывая тучами, то сияя высоким уже солнцем. Но во весь день ему не удалось избавиться от того чувства, с которым вышел из дому. Не удалось избавиться, не удалось напасть на след обидчика, не удалось перехватить столь явственно намекающий взгляд, чтоб иметь предлог потребовать удовлетворения...