«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин — страница 16 из 96

Только в конце дня в кондитерской, куда по-детски заглянул за сладким, он услышал:

   — Падение нравов приметно. Партер стал клоб, а то и площадь, заметьте, милостивый государь мой. — Тут следовал смешок, не весёлый, скорее горький. — А посреди площади кто? Вития с листком своим, ядом пропитанным. И, смею заметить, чем выше лицо, в кое метят, тем яд гуще...

Он напрягся, поднимая плечи: не о нём ли говорили? Однако эпиграммы в Петербурге и без него умели сочинять, к тому же с особым удовольствием многие чужие ему приписывали.

   — Не вынесши из дома строгих правил, что почерпнут они хотя бы у лучших учителей? Но лучшие учителя — где?

   — Лоза — лучший учитель, милостивый государь мой.

Он оглянулся на них — бешено: собеседники были стары, так же округло, как у отца, у одного и у другого брюхо выпирало из сюртука, тот же был цвет лица, в глазах — мокренький туманец.

   — В партерах сходки, а граф Милорадович оглушён музыкой театральной, между тем гремит иная музыка. — Говоривший приложил руку ковшиком к уху, как бы прислушиваясь.

   — Гремит, — сокрушённо подтвердил второй и кивнул в сторону, где, по их представлениям, очевидно, находилась Европа, не успокоенная окончательно хотя бы и силами самого Священного Союза...

Зубы Пушкина продолжали сверкать вызывающе. Действительно, уморительны были эти старики. Где? В кондитерской, облизывая осторожно сладкую от воздушного крема ложку, пытались они отвести душу от зависти, от сожаления по невозвратному, не желая перемен, в какие уже не могли вместиться.

Пушкина они не интересовали. Его интересовал ход вещей. А ход вещей был таков. Кинжалом немецкого студента Карла Занда был убит реакционер Коцебу, поддержавший чиновника русской иностранной Коллегии Стурдзу в его доносах на вольномыслие немецких университетов. Сам Стурдза еле убежал в Варшаву, потом в Россию.

Пушкин тут же написал эпиграмму. Вскоре после истории с Зандом последовало убийство герцога Беррийского, наследника французского престола. Убивший его рабочий Лувель заявил: «Я хотел освободить Францию от злейших врагов её». Пушкин дразнил: в театре, в креслах, показывал портрет Лувеля с надписью? «Урок царям». И смеялся. В смехе же его не было молодого простительного зубоскальства. Смех носил явный оттенок вызова.

Но громче всего прозвучало известие о революции в Испании, Пушкин и это обсуждал с позиций отнюдь не верноподданнических.

...Многие считают: причиной взвинченного состояния поэта и того, что он, как говорится, лез на рожон, была всё-таки сплетня, пущенная Фёдором Толстым по прозвищу Американец[52].


О том, кто его оклеветал, Пушкин узнал только на юге, в Кишинёве. Ненависть клокотала в нём, когда он ворвался в комнату нового друга своего Алексеева[53]. Губы вспухли, глаза налились кровью. И в этот момент точно угадывалось его африканское происхождение...

Пистолет был уже с ним и, захлёбываясь, он рассказывал Николаю Степановичу о только что названном обидчике. Руки его дрожали от нетерпения, будто Толстой ждал за порогом. Он и дверь мазанки открыл ногой в том же нетерпении. Пистолет, однако, нёс бережно, лицо закаменело.

Прямо с порога грянул выстрел, Пушкин стоял, прислонясь к притолоке, пот выступил у него на лбу, он вытер его тыльной стороной ладони, перевёл дыхание. Алексеев глянул во двор: там, как и следовало ожидать, никого не оказалось, только куры забились в пыльные кусты. Петух, распустив хвост, с клёкотом отгребая землю, делал вид, что сможет в случае чего защитить свой гарем. Кроме кур да их повелителя, свидетелем выстрела оказались ещё два молдаванина, остановившиеся напротив ворот.

Они медлительно рассматривали двор, акацию, с которой осыпались мелкие веточки, пса, выглянувшего из будки и уже совершенно собравшегося залаять.

Потом двинулись по улице, всё с теми же важноравнодушными лицами. За ними следовало медленно оседающее облако пыли...

Всё в богоспасаемом городе Кишинёве было таким привычным, устоявшимся до одури, что Алексеев чуть не рассмеялся. Однако Пушкин опять целился, непонятно во что, губы были сжаты.

И тут Алексеев заметил: на акации в углу двора пуля отбила кусок старой коры, и смугло выглянула изначальная кожа дерева, будто живая. Будто часть лица, а ещё отбить, так и всё появится.

Алексеев хотел и не смог тронуть друга за плечо, остановить. Теперь в том было одно: холодное удовольствие от своей меткости.

   — Лоб истинно медный, — приговаривал Пушкин, опять целясь. — Он у меня запоёт так, что чертям тошно станет. Языком стучать — это тебе не под дулом стоять.

   — Позволь, — остановил его Алексеев. — Он, ты сам рассказывал, дуэлянт бесстрашный и жестокий. Скольких к праотцам отправил!

   — А я не дамся. Меня так скоро не свалишь.

Наконец несколько успокоившись, он сел на старый ствол порушенного тополя, заменявший в этом убогом дворе скамейку.

   — Нет, каков подлец!

Больше он ничего не сказал, сидел вольно, прислонившись спиной к беленой стенке, свесив руку с пистолетом между колен.

Возле старой колоды, из которой поили скот, вились и жужжали оводы. Земля была истолкана копытами, вся в зелёных лужах. Тяжёлый жук без разбору, как загулявший, тяжело промчался над головой. В ушах стояли слова, осколки фраз, какие могли раздаваться у него за спиной. А он разгуливал по Петербургу, не подозревая обидчика!

...Жужжанье клеветы, жужжанье клеветы — это ещё ре было строчкой, но клевета для него отныне и навсегда осталась именно — жужжащей.

Он жаждал отмщения. Однако для того, чтоб дуэль состоялась, надо было умудриться попасть в Москву. Несбыточно! Хотя первое время он и предполагал скорее своё возвращение из ссылки или надеялся на отпуск по семейным обстоятельствам. А пока он тренировал руку, да и нервы тоже. В предвидении того, главного поединка стрелялся часто, иногда при жестоких условиях, но всё, к счастью, кончалось бескровно.

Кроме того, как всегда, пользовался он главным своим оружием. Во втором послании {из Кишинёва) к Чаадаеву есть строки:


Что нужды было мне в торжественном суде

Холопа знатного, невежды при звезде,

Или философа, который в прежни лета

Развратом изумил четыре части света,

Но, просветив себя, загладил свой позор:

Отвыкнул от вина н стал картёжный вор?


Стихи были напечатаны в журнале «Сын отечества» за 1821 год, намёк приведённых строк был более чем прозрачен. Друзья даже пытались попенять поэту: зачем так жестоко?

Как они не понимали — такое оскорбление не этими строчками, только кровью можно было смыть! Но дуэль не состоялась, хотя в 1826 году привезённый в Москву по приказу нового императора Пушкин прежде всего послал вызов Толстому. Однако к этому времени и пушкинский пыл поунялся, и Американец был уже совсем не тот. Судьба жестоко рассчиталась с ним. Все дети его были не жильцы. И умерло их ровно столько, сколько (одиннадцать!) жизней загубил их весьма просто относившийся к чужой смерти отец.

Но — вернёмся в Петербург.


...Топнув ногой так, что брызги попали на панталоны, он вошёл в дом, который худо-бедно, но существовал: другого у него не было. И Муза приходила к нему в этот дом по грязным мостовым Коломны, не пятная своих ослепительных одежд.

Он хмыкнул, взбегая по лестнице, хмыкнул оттого, что представил Музу этакой охтенкой, по утрам разносящей молоко в высоких кувшинах.

Впрочем, молоко разносили прежде, чем он просыпался.

Никита вошёл в комнату, стоял у двери, повернув русую, с проседью, голову к плечу, переминаясь с ноги на ногу, будто готовясь поделиться стыдным. Наконец сказал:

   — Только отобедали, тут по вашу душу один и заявляется. Бумаги просил прочесть. Любитель... Нетерпение его, скажи, под микитки тащит: что ещё не напечатано, просил дать на один всего день.

   — Бумаги? Прочесть? — Пушкин быстро повернулся в кресле. — А как выглядел?

   — Господин не господин, крючок эдакий, но при цилиндре. И полны руки ассигнаций. Не на день, мол, так хоть на два часа подай ему бумаги. Пятьдесят рублей обещал.

   — А ты что?

   — Мы чужим торговать не приучены, говорю ему. А сам стою дурак дураком: и своего дела не разумею, а барское — куда!

...И тут в нашу повесть вступает новое действующее лицо.

Граф Милорадович был человек особый[54]. Не так давно, во время Отечественной войны, он и ко многому привыкших поражал своей несравненной храбростью. О нём говорили: будто знает, что имеет ещё одну жизнь в запасе. В отчаянной смелости не только полководца, но и солдата Милорадович состязался и с Багратионом, и с Мюратом. Никакой надобности не было, но вот уселся же он завтракать на самом обстреливаемом пригорке Бородинского поля. Не мог отказать себе в том, чтоб и белую салфетку заправить, оберегая мундир от крошек...

Вокруг была жухлая трава, вырванная клочьями; дёрн, стёсанный осколками орудийных гранат; свист пуль и сотни глаз. Он поворачивал короткую шею спокойно, оглядывал заволочённое дымом пространство, он показывал пример. Он любил ярость в одежде, в характере, в поступках... Он был театрал.

За границей, во время похода 1805 года, в маленьких, чистеньких, замерших перед невиданным городках он скупал для солдат целые рынки: «Налетай, ребята, товар теперь наш, к чему мелочиться? Как ты, Гаврилов, говоришь: однова живём?» «Так точно, ваше превосходительство, все под Богом ходим!»

Сотни глаз опять смотрели на него, и он чувствовал, что не может быть иным, а может только таким. Некое простодушие вместе с тем жило в нём. Спешившись, он подходил к какой-нибудь торговке, застывшей в изумлении, выбирал самое крупное яблоко и, удерживая от глубокого книксена, целовал в обе щеки, совершенно такие же прохладные и гладкие, как яблоко.