Вокруг был острый свет солнца, укропный, пряный запах торговли и улыбки, радостно, неудержимо раздирающие тёмные солдатские лица... То давнее простодушие и давняя храбрость генерала отлично сочетались с нынешним эпикурейством и, возможно, самоуверенной беззаботностью, когда касалось должностных дел. А нынче был Милорадович генерал-губернатор петербургский и отвечал за всяческий порядок в столице.
Между тем стихи Пушкина, сея вольнодумство, порядок явно нарушали. Пушкина генерал знал по стихам и театральным залам. Но первый шаг Милорадовича был таков: послать в дом у Калинкина моста, где квартировали Пушкины, шпиона. Шаг, с нашей точки зрения, безусловно, постыдный для боевого генерала, но, безусловно, в духе времени. А время было двулично.
Пушкин, разумеется, понимал: полиция проникает в дома и безо всякого разрешения хозяев, не то что слуг. Бумаги, то есть дерзкие, вольнолюбивые стихи, надлежало сжечь. Потом поди докажи, что они вообще существовали и были писаны им...
Пушкину не раз в последующие годы приходилось сжигать свои строки и чужие к нему письма. Погрустим же и мы вместе с ним, застав поэта за этим занятием.
Сжигалось ведь не то, что не удалось. Сжигалось, быть может, лучшее.
Пушкин сидел на полу перед высокой изразцовой печью. Была глубокая ночь, все спали. На каждый скрип, на мышиный шелест за дальними дверями он не то чтобы оглядывался, но как-то стесненно поводил плечами. Меньше всего ему хотелось, чтоб за этим занятием застал его кто-нибудь из домашних. Только Никита был в комнате, стоял, почти слившись с коричневой портьерой, руки тяжело брошены вдоль тела.
Стопка бумаг побольше лежала справа, слева — несколько листков. Перед тем как бросить листок на бездымно, весело горевшие лучинки, Пушкин перечитывал его. Прощался. Он ещё мало написал, но знал о себе, что напишет много; всё равно прощанье получалось тяжёлое.
Поэт сжигал улики. Его вынудили пойти на хитрость, на ложь. Ведь завтра, случись что, он будет отрицать своё авторство, надеяться на заступничество Карамзина и Жуковского. А может статься, ещё кого-нибудь, кого царь вынужден будет выслушать, внимательно наклонив к плечу круглую плешивую голову.
Пушкин передвинулся на полу, с живостью выпростав из-под себя ноги, вскочил. В руке у него была кочерга, он взмахнул ею, как оружием. К чёрту! Пусть приходят, пусть берут его бумаги, пусть читают...
Никита приблизился неслышно, аккуратно, шалашиком, стал укладывать новые лучинки, они должны были ещё загореться, хотя угли все подёрнулись серым...
Любви, надежды, тихой славы
Недолго нежил нас обман,
Исчезли юные забавы,
Как сон, как утренний туман...
Далеко не обязательно Пушкин задерживался именно на этих строчках послания к Чаадаеву, но какие-то обрывки стихов, наиболее любимые, должны же были ему вспомниться. Отчего же и нам их не повторить, не подержать перед глазами?
...Вот в высокую кафельную печь на слабо потрескивающие лучинки полетел листок голубоватой тонкой бумаги. Он вспыхнул с одного края, свернулся трубочкой, и уже нельзя было прочесть, но можно было отгадать: «И на обломках самовластья // Напишут наши имена!»
Пушкин закрыл лицо руками.
Он делал не то, что должен был делать. Он поступал благоразумно, почти благонамеренно, сжигая бумаги. Он сохранял себя для будущего, как говорил Жуковский... Будущее могло оказаться продолжением настоящего, а могло обернуться Соловками или Сибирью, как пугали старые друзья.
Наутро к Пушкину прислали с повелением явиться в канцелярию генерал-губернатора города Петербурга графа Милорадовича. Пушкин чувствовал: самодержавие не просто защищает от его нападок свой порядок. Царь ненавидит его лично. Такая ненависть пугала, но он от неё не отказывался. «Кочующий деспот», «венчанный солдат», «и прусский и австрийский я сшил себе мундир» — это хоть кого выведет из себя. Но отречься от этого нельзя.
Может быть, лучше было не писать? Сочинять только то, что заставляло ярче блестеть глаза прекрасных женщин?
Пушкин оделся с особой тщательностью и отправился к человеку, у которого безо всякой опасности для себя, а возможно, и с пользой можно было испросить совета, как поступить.
Полковник Фёдор Глинка был человек романтический[55], то есть прежде всего верящий в рыцарские чувства таких людей, как его непосредственное начальство граф Милорадович. И царю Фёдор Глинка, наверное, в тех же чувствах не отказывал.
Фёдор Глинка служил при Милорадовиче чиновником для особых поручений, но был одновременно председателем «Вольного общества любителей российской словесности». Он отрекомендовал Пушкину Милорадовича человеком чести и широкой души. Вернее было бы, учитывая вчерашний афронт, сказать: Милорадович был человек не мелочный, способный на широкий жест, снисходительный к некоторым шалостям, но и к себе в первую очередь. Поэзию Пушкина, его эпиграммы, оглушавшие меткостью, он скорее всего не считал опасными для самодержавия. Вовсе нет, так, издержки молодого недовольства, молодого темперамента. К тому же прежде он вспомнил не строчки стихов, которые ходили по рукам (и некоторые генерал-губернатору столицы были известны), прежде всего он вспомнил самого автора. В ложе Колосовых, между маменькой и дочкой[56], сидит, выставив наголо обритую после болезни голову, и обмахивается париком от действительно невыносимой жары. И знал, когда стащить с головы чужие кудри: в самом том месте, где у публики должна пролиться слеза... Проказлив до того, что, на его строгий взгляд, сначала украдкой, правда, мелкомелко зачесался, обезьяну изображая, что ли? а потом провалился меж кресел. Можно вообразить; конец оперы дослушивал, сидя на полу, довольный — весь театр взбудоражил. А сердиться нельзя. Милорадович и сейчас, в столь неподходящий момент, усмехнулся, не без удовольствия вспоминая: как театр шелестел, поднимая лорнеты, как немногие важные головы отворачивались неодобрительно (пряча улыбку). Как смеялись, кто откровенно, кто слегка заслоняясь веером — проказник! И все, так же как он сейчас, недоумевали: ужели одно лицо? Вертлявый юноша, почти мальчик, и автор строчек, которые, как ни прискорбно, дерзостны непозволительно. И вот дошли до государя, вызвав распоряжение: взять Пушкина и бумаги, ему принадлежащие...
Впрочем, Фёдор Глинка дал поэту наилучшую аттестацию, объяснив совершенно, откуда в молодом человеке такая едкость, такое недовольство: в семье был чужим, а в Лицее наставники проглядели характер, рано отгадав одарённость поистине гениальную...
Пушкин явился к Милорадовичу, был принят им весьма благосклонно. Генерал рассказал о приказе «взять» Пушкина, забрать все его бумаги для следствия. Но он, как бы ослушавшись, пригласил поэта к себе, как честный человек честного человека.
День был ясный, и солнце проникало в широкие окна, только отчасти затенённые светло-зелёными драпри. Пушкин стоял посреди странного кабинета, где, наряду с предметами обстановки вполне официальной, прямо под окнами на всём виду стоял непомерно обширный, обитый зелёной кожей диван. А на нём небрежно брошенные валялись турецкие шали.
Поклонившись генералу, Пушкин стоял посредине большой комнаты, как бы остановленный в беге, и поглядывал на Милорадовича скорее вопросительно, чем стесненно. И генералу выражение его лица понравилось.
Генерал обладал счастливым свойством любить молодёжь. А поэт был на взгляд не ребёнок, но юноша, ещё не сложивший движений в медлительный манер людей, уставших от света.
— Я посылал к вам, не скрою. И позавчера — также, — сказал генерал.
— И я не скрою: там ничего нет. Но тут... — Пушкин засмеялся, прикладывая руку к курчавой, будто не высохшей после купания голове. — Угодно будет дать мне бумагу?..
Милорадович кивнул, засопев.
Затем он оставил поэта наедине с его стихами.
Исписанные листки были вручены генерал-губернатору примерно через час. Пушкин был доволен собой: так-то лучше, чем в огонь. В жизни за всё приходится платить, ну что ж, он готов...
VI
Милорадович был тронут почти весёлой готовностью Пушкина представить те строчки, за которыми до сих пор даже при помощи лучшего своего шпиона Фогеля он охотился безрезультатно. А государь требовал, и промедление было невозможно...
— Это по-нашему! Это, душа моя, не за углами прятаться, а — грудью! — Генерал сказал, вернее, почти выкрикнул сие, принимая листки, сложенные тощенькой тетрадкой.
Выражение лица у Пушкина, однако, оставалось вопросительным.
— Как честный человек честному человеку я тебе обещаю прощение государя, — скрепляя сказанное, он протянул поэту руку.
В тот же день Милорадович передал стихи Александру Павловичу с просьбой при том их не читать, дабы не тратить драгоценные нервы на недостойный предмет. И с другой просьбой — наказать Пушкина как шалуна, горячую голову, но отнюдь не как государственного преступника.
Однако переубедить Александра было трудно и не по плечу Милорадовичу, который, как знал царь, Пушкиным обижен не был.
Отпустив Милорадовича и скрыв от него ту степень досады, какую поэт у него вызывал, царь посмотрел на дверь, за которой скрылся генерал, далеко не расположенным взглядом. Невыносимо было то, что генерал тоже читал Оду, в которой рассказывалось об убийстве его отца. И ещё горше — то, что не вполне понимал оскорбительность этих стихов. Даже если бы они существовали в единственном экземпляре, не в списках...
Генерал отбыл, очевидно довольный собой, своей миротворческой миссией, а в кабинете всё ещё отдавался его голос, рыкающий и влажный. Милорадович, при всей безусловной преданности и расторопности, сегодня виделся царю человеком, ослеплённым собственной уверенностью. Впрочем, всегда готовым к сильным ощущениям: конь, шпага, свист пуль.
Тут, однако, подкрадывалось другое.